Провожать так провожать, я тоже пошел с ним. В клубе уже был кое-какой народ. За нами подходили еще и еще. Люди неторопливо переговаривались, счищали щепками у порожка холодную осеннюю грязь с сапог и ботинок. Когда хор собрался, в клубе появился молодой, цепкий, быстрый человек, почти подросток, в две минуты расставил людей на сцене, одному велел снять кепку, другой поправить платок, прошелся вдоль хора, что-то где-то подладил — так хороший столяр последним, бесшабашным взмахом фуганка придает вещи законченный вид, — пригладил собственный вихор и громко скомандовал:
— Начинаем!
Как же они пели! Я сидел в полутемном зале не один, здесь были еще какие-то разные люди, видать, такие же безголосые, как я, но большие любители пения, и в те минуты даже мы, случайные слушатели, примостившиеся в разных углах неуютного зала, чувствовали свою слитность, свое родство, как будто тоже были хором. Что уж говорить о хоре. Сцена была освещена поярче, и я хорошо видел, как разгорались лица хористов, как развиднялись глаза деревенских старух, пришедших в клуб прямо с кухонь, в стираных передниках и фартуках, как тонкая печаль, та печаль, что является тенью высоких дум, трогала щеки молодых.
Мой Алексей, оказывается, тоже пел — постеснялся сказать! — стоял в мужском ряду. Жена его была впереди, в основании хора, и ее живот вносил на сцену такую же тесноту, как и в их с Алексеем недостроенное, но уже обозначившееся гнездо, и она пела, ласково придерживая его полными руками.
Песни были народные, и одну из них явственно слышу сейчас: про женщину, чей милый в неволе, а она просит — то ли ласточку, то ли ветер — «передать ему подарочек — пяток яблочек».
Пяток яблочек в белом платке — это ласточке-то или ветру? Песню пела когда-то и моя покойная мать. Сидит на пороге, солнце уже сошло, делает какую-нибудь женскую работу и поет…
В хоре было непривычно много стариков и старух. Но удивительнее было другое. Как дерзко командовал хором этот молодой человек! Строго, почти зло кричал ему: «Стоп!», «Сначала!», «Перевираете!», «Чище, чище!» И хор умно, легко повиновался ему. И даже мы, отверженные, повиновались: сидели как в рот воды набрали.
Руководитель был так худ, что, когда полы его пиджака разлетались, мне казалось, что под ними вот-вот блеснут его ребра. Пиджак, вихор да еще растопыренные, вырывавшиеся из рукавов руки — вот и все, что я рассмотрел в нем. Когда он подпевал, его мальчишеский голос не смешивался с хором, он тек отдельно, по самому краешку, мелкими стежками обметывая крепкий, полотняный плат старинной песни. И все равно оставалось ощущение силы и власти. И живой связи, пуповины между ним и подчинявшимися ему людьми.
Мы возвращались из клуба поздно вечером. Алексей придерживал под руку жену и светил ей фонариком. Мы что-то пели. И те, кто уходил из клуба в другие стороны, тоже пели. Теперь отверженных не было, пели все. Может, из-за этих минут безголосые и ходили в клуб?
Позже Алешина жена рассказала мне про этого парня. Его прислали в село год назад, после культпросветучилища. Он повесил объявление о хоре, но никто не пришел. Тогда он пошел по дворам сам. Пошел днем, в самое рабочее время. Его встречали деды да бабки: «Вы к кому? Наших нет, они на работе…» — «А я к вам», — и, не дожидаясь приглашения, проходил в калитку. Тем льстило, что к ним, — в кои-то веки официальное колхозное лицо, да еще такое молодое, приходило не к их детям, а к ним, старикам. Его поили чаем, парень чаи гонять был не дурак — училищная закалка! — и за чайком исподволь уламывал стариков насчет хора. Потом на спевки стали по одному, парами приходить и молодые: любопытство брало, что там их старики выкамаривают. Так, по одному, парами, и оставались…
Вижу этого парня, птенца, пробирающегося в своих городских ботиночках от двора к двору по осенней, затонувшей в грязи улице, вижу его дипломатические (а может, и не только дипломатические) чаи, и вдруг — эта твердость, и власть, и взметающее душу согласие: «Передай ему подарочек — пяток яблочек…»
Да пусть нас любят так!
…Спрашиваю себя: почему мы ни разу не пригласили в угловую комнату Орлова? Возможно, как раз ему она была нужнее, чем нам? Чем мне и Гражданину — точно. С другой стороны, стоит ли корить себя? На сцене я его представить могу, злого, умного, властного. А вот пробирающимся по затонувшей в грязи сельской улице, гоняющим чаи со старухами — нет. Такого Женю я представить не могу.
Женя Орлов чаи гонять не умел — за что и поплатился.
Мы стояли перед нею, а она стояла против нас. Всем существом — против. Раскинула руки, уперлась ими в притолоку и намертво застряла в дверном проеме. Глаза злые, запавшие, кожа под ними уже посеклась и пожухла. Но руки у нее были еще молодые, еще красивые и, по всей видимости, еще жадные. Мы старались не смотреть на два бесцветных вялых кустика у нее под мышками, но их едва уловимый запах касался каждого из нас — так на всю хату неуловимо пахнет подвешенный в сенях пучок пересохшей полыни.
— Какого черта вы сюда приперлись? Сыщики нашлись, сопляки несчастные. А ну валите вон!