На лбу у него выступила испарина, и я знал, что это не обычный пот, а тот, как его там, предсмертный. Потец, что ли. Я в слезы, а он хвать меня за руку.
– Господи боже мой, Катечка, мне так больно. Это все потому, что я виноват! Это потому, что я был плохим! Господи, с чего я вообще взял, что я что-то могу? Что я что-то сделал. Ты умрешь, от тебя и следа не останется, а темнота будет жить. Всюду одна темнота, а ничего больше нет. Как я не видел, что ничего больше нет?
У него на глазах выступили слезы, он много, прерывисто говорил, я едва его понимал. Его то и дело раздирал кашель, вся подушка была в крови.
– Катечка, где Боря? Позови его!
– Я Боря, папа, я Боря и есть.
– Мне ему сказать надо важное.
И тут я понял, что отец не путает меня ни с кем, он меня не видит, а разговаривает с мамкой. Как я с ней разговариваю.
– Я здесь, – крикнул я, неизвестно почему я думал, что это поможет. Не помогло ничего, но минут через пятнадцать отец вдруг посмотрел на меня.
– Боречка.
Боречка, значит.
Я обернулся. Мамка стояла в углу, мокрая, темная, как тень. Она молчала.
– Я Кольку убил, – сказал отец. – Убил его. Это я его так, что он умер.
Он заплакал, слезы были горше некуда.
– Чего? В смысле?
– Убил его.
Глаза у отца были странные, безумные, я такого не видел, даже когда он был мертвецки пьян или невероятно зол.
Я не знал, что и думать. Взгляд отца блуждал по мне, цеплялся за меня, и я все понял про четыре полумесяца у мамки на ладони. Моментально.
Дядю Колю он убил, значит? Как так-то? Я не верил, верить не хотел. Нет, ну врачи бы в морге сказали, если б у них подозрения были. А отец после этого жил как жил, с ментами говорил, и они ему тоже ничего: несчастный случай да несчастный случай. То ли все вокруг идиоты, то ли он с ума сошел перед смертью. С другой стороны, в детстве я думал о том, что мог отец дядю Колю прикончить, тоже не отнять.
Он кричал, страшно кричал, про дядю Колю, про то, как мать мою любил, про то, что ему больно, что ему очень-очень больно. Я боялся хуйнуть ему морфия. Я боялся его убить, когда он уже умирал.
На короткое время отец потерял сознание, очнулся задыхаясь. И вдруг сказал мне:
– Клубничного молока хочу. Перед смертью.
– Пидорское какое пойло, – выпалил я.
– Давай, Борь, перед смертью хочу.
Я сходил на кухню, клубничного молока у нас не осталось.
– Нет его.
– Так сходи и купи.
Голос у него был слабый, но я видел, сколько напряжения он вкладывает в каждое слово. Сердце рвалось от жалости.
– Хорошо, – сказал я. – Ладно, сейчас. Только подожди меня, я тебя умоляю. Я хочу, чтобы ты хоть стакан выпил. Это вкусно.
– Блядь, я знаю, что это вкусно. Двигай давай.
И я пошел в круглосуточный супермаркет, где меня трясло так, что кассирша спросила, не вызвать ли мне врача.
– Нет-нет, – ответил я с необычайной вежливостью, какой-то несвойственной мне вышколенностью. – Все нормально, спасибо вам.
Я вышел на улицу, и мне стало так холодно, как будто я разом проглотил брусок мороженого. Лифт, сука, сломался, и мне пришлось подниматься по лестнице с этой ебучей канистрой клубничного молока.
Каждый шаг давался мне нелегко, я весь дрожал. Я думал: только бы ты был живой, только бы ты еще существовал на свете, тогда я буду поить тебя клубничным молоком и дождусь последнего удара сердца.
Но у меня было безупречное, острое чувство – он все, кончился, расходимся, ребята.
Это ощущение было сильнее догадки или интуиции, сильнее всего на свете. Ни прежде, ни позже я никогда ничего подобного не чувствовал. Но, господи, стоило ли сомневаться? Это был мой отец, и он отослал меня, потому что не хотел, чтобы я видел его в таком состоянии. Потому что не хотел, чтобы мне было больно. Потому что не хотел унижаться. Да сколько могло быть причин?
А я тогда кто? Трус или дурак?
Как ему, наверное, было страшно одному. Нет хуже, чем умереть в одиночестве, когда никто не прикасается к тебе, не смотрит, не удерживает твою душу. Не слушает, что там твое усталое сердце.
Я открыл дверь, и сразу все оказалось правдой. Я не слышал его астматического дыхания.
Невероятно спокойно, я сам себе удивился, я пошел на кухню и поставил канистру с клубничным молоком в холодильник. Потом, значит, достал из кармана сигарету, закурил и вернулся в комнату.
Он лежал на кровати в той же позе, в которой я его оставил. И я подумал: может, не мучился?
Я боялся к нему подойти, трупы они всегда такие сказочно неподвижные, в картине, в скульптуре больше жизни.
Я не верил, что его нет, что это не шутка, что он не встанет скалясь, не засмеется. Не верил, что больше не услышу его голоса, что не увижу, как меняется выражение его лица. Что это последний предел, за которым, дальше, с ним ничего не будет. Никакого нового дня.
Я курил и глядел на него издалека – легонький скелетик под байковым одеяльцем (он все время мерз, просто все время). Мне казалось, я даже знал, когда это случилось. Может, я выходил из магазина и, холодея, почувствовал его смерть, может, я все-таки услышал последний удар его сердца.