Он криво улыбнулся, губы у него все были в трещинах, в ранках.
Мы так никуда и не поехали, на той неделе ему стало хуже, и он едва передвигался по квартире. Ночами я сидел у его кровати, пока он пытался заснуть. Я сам почти не спал. Мир того времени я помню темно-серым, как старую фотографию. Я крепко сидел на коксе, но он только бодрил, никакой тебе эйфории, никаких гениальных идей.
– Ты жалеешь о чем-нибудь? – спросил я.
– Жалеть не о чем. Я хорошо прожил жизнь и делал то, что должен был. Вот до того, как стал умирать, жалел, бывало. Мог бы легче жить, приятнее. А теперь, наоборот, легко и спокойно. Я нигде от себя не отступился, нигде себя не предал.
Он потянулся за сигаретами, закурил. Только огонек его сигареты в темноте, остального я не видел, шторы были задернуты, а ночь черна.
– Теперь, знаешь, как выполненное домашнее задание. Когда уже учитель по классу идет, собирает тетрадки, и тебе нечего бояться.
Я гладил его по мокрым от пота волосам, по горячему лбу, как ребенка. В те дни я кормил его детской едой, всякими пюрешками, прям с ложки. Отец смеялся:
– Вот видишь, местами с тобой поменялись. Для того и нужны пиздюки, а больше ты ни для чего не нужен.
Но ему жаль было со мной расставаться. Он мне сказал:
– Хотел бы я увидеть, каким ты вырастешь.
– Я взрослый уже.
– Когда тебе тридцатник стукнет, вот ты каким будешь? А какая у тебя будет жена?
– Одетт будет моя жена.
– Не можешь девчонку ту забыть?
– Из головы не идет.
– Так бывает, – сказал отец хрипло, но как-то расслабленно. – Это любовь, это хорошо. Самая важная способность – уметь кого-то любить. Можно быть последней паскудой, но надо любить хоть кого-нибудь. Без этого дела не сделаешь. Вообще никакого. А что твоя Одетт? Не приезжает?
– Не-а. А на летние каникулы собирается в Берлин. Приколись? Она меня избегает.
– Круто она тебя избегает. Аж в Берлин.
– Это худшее место, где можно скрываться от русского человека.
Мы оба засмеялись, но отцовский смех-то порвался кашлем. Я любил его, и в то же время полнился тайным самодовольством – я-то не буду так умирать. Я не буду харкать кровью и выплевывать свои легкие. Я не буду распадаться на волокна. Я бы предпочел инфаркт.
Отец это как-то заметил, каким-то потаенным зрением увидел, махнул на меня рукой.
– Ой, да какая смерть приглядная, Боря? Все помучаемся в последние времена.
У него было очень ясное сознание. Он много читал, да все с карандашом, какие-то вещи из книг выписывал, пытался что-то понять.
– Я хочу знать, – сказал отец. – Вот если про школу, а я все про школу, счастливое было время, то в последние минуты перед концом контрольной так голова работает хорошо. Судорожно дописываешь.
Он помолчал и добавил:
– У меня и было-то два счастливых времени. Даже два особенных момента выбрать можно. Вот я в школе учился, и мы с пацанами в казаки-разбойники играли, а вот я с мамкой твоей в первый раз.
Я съездил к Эдит и привез от нее альбомы с живописью и офортами Рембрандта, очень качественные, просто атас, не то что в Интернете гуглануть. Отец рассматривал их целыми днями.
– Какая красота, – говорил он. – Тебе не хочется плакать, когда ты видишь это?
– Не знаю.
– Свет на лицах, удивление какое-то от того, как человек велик.
И я вспомнил, как был подростком и отец рассказывал мне о светящемся, прекрасном лице Эсфирь, когда мы стояли перед картиной в Пушкинском музее. Стояли долго, отец не давал подойти каким-то китайским туристам, потом немецким. Глядел и глядел, словно эта картина была написана для него.
Тогда он впервые объяснил мне про этот свет, ощущение внутренней силы, саму жизнь.
Теперь я думал, может, это тетя Люба и имела в виду. Может, у Рембрандта тоже было особое зрение, только видел он не тьму.
– Эдит сказала, что для нее существуют два прекрасных способа моделировать свет и тень, один изобрел Рембрандт, а другой – Караваджо.
– Караваджо вроде бошки отрезанные любил.
– Точно. И человека убил. А потом сбежал куда-то. Эдит мне интересно рассказывала, но я все забыл.
– Зря ты забыл. Надо знать искусство. Бабы – это жизнь, война – это смерть, искусство – это душа. А водка – все сразу.
– Мудрая какая мысль, сам придумал? – скривился я.
– Суммировал из всего понятого.
Отец почесал нос (это ведь мой, мой, мой жест, от отца перенял, когда он умер, я остался с этим жестом).
– Но, если серьезно, искусство иногда может дать ответ на самый главный вопрос. Смотришь на картину, читаешь книгу, да хоть музыку слушаешь, и тут оп-па! Ответ на твой самый сокровенный вопрос! Ты его, может, скрывал от себя самого, ото всех на свете. Но вот он вырвался, высветился. И ты смотришь на все другими глазами, глазами человека, жившего сто, двести, триста лет назад. Ты вышел из себя, вернулся, а там ответ.
Он надолго замолчал, эта речь его утомила. Я пошел заварить ему чаю, вернулся, а он уже спал, обняв альбом Рембрандта, как мальчишка книжку о войне.
В ясном он был сознании, в светлом. До последнего дня. А тем утром что-то с ним случилось, он метался в постели, звал меня мамкиным именем.
– Катечка, Катечка, – говорил.