В Благовещенье же, и опять после ранней обедни, на том же лужке выпускала мать Иринея птиц, зимовавших у нее в келье, и птицы – ласточка, по осени поднятая с переломленной ножкой, журавль с подшибленным крылом, отставший от клина и переживший зиму в сенцах у бабушки, скворец, пеночка, – выпущенные на волю, не сразу улетали от бабушки, а вспархивали на ближние деревья, неумело и смешно примеривались крыльями к полету, взлетывали на деревья невдалеке от бабушки и, наконец, под ласковым бабушкиным взором исчезали в небе, а она с молитвой радостно отпускала их на волю. И приютские девочки, и молоденькие послушницы наперебой указывали ей на улетающих птиц:
– Матушка, матушка! Васька-то, – это был журавль, – гляди-ткося, курлыкнул! Будто на вас оглянулся – глазком повел! – а вон как стал забирать, все вправо, все вправо, в лесную сторону, к Уемов у, – уж и не видно!
– Это он Царицу Небесную, Владычицу твари, за свободу благодарит, – объясняла бабушка. – Ее нынче день.
Воробьи, оживившиеся и покруглевшие с весною, громко и задорно чирикали вслед улетавшим птицам. А приютские девочки, одетые, как маленькие монашенки, во все черное, бежали им вслед, провожая их на волю.
Под Троицын день, с детьми и послушницами, которых посылала игуменья в лес за березками и цветами, отпрашивалась и мать Иринея, и рассказывали много лет спустя эти самые дети и послушницы, ставшие рясофорными и манатейными монахинями, что у матери Иринеи была целая наука собирать цветы: от каждого цветка, как бы он ни был невзрачен, от каждой травки, как бы ни была она мала, нужно было непременно взять для венка на образ Пресвятые Троицы. А березку ту только рубить можно, которая навстречу сама клонится: значит, просит, чтоб Богу послужить, и время ей пришло в храме покрасоваться, а ту березку, что в сторону клонится или неподвижно стоит, ту не рубить – ей еще, значит, определено в лесу расти.
К концу лета хаживала мать Иринея за грибами в лес с послушницами. Видали однажды, как увели ее дети на лужок прощаться с журавлями на их осеннем отлете – и она будто вместе с детьми прощалась и кланялась журавлям.
Многие не одобряли ее и раньше за ее вольность с тварью и с детьми, а за журавлей решительно осудили и относили это к тому, что, старея, мать Иринея стала впадать в детство. Иные строгие монахини даже высказывали ей это в глаза, а она соглашалась с ними, сокрушенно пеняя на себя:
– Правда, правда. Становлюсь как дитя неразумное. Простите, Христа ради.
И только тогда перестали упрекать и корить ее детством старые монахини, когда священник монастырский, услышав их попреки, сказал им однажды, – он был человек прямой, резкий, умный, на язык немного язвительный:
– А знаете, матери-судьи, что вы похвалу ей говорите, оттого она с вами и соглашается. Ну, пусть, по-вашему, она дитя неразумное. Так ведь сказано же: таковых есть Царство Небесное. Уж коли хотите ее корить, так придумайте что-нибудь другое. А это не в укор, а в похвалу, да еще в какую: прямо мать Иринею в Небеса тычете!
Куда ни шла мать Иринея, дети от нее не отходили, и тот же священник в злую минуту и ей сказал, завидев, как она идет по монастырю в мантии, а вокруг – да не под мантией ли? – ребята, мал мала меньше:
– Какая ты, мать, монашка! Ты – наседка: на весь монастырь квохчешь, цыплят собираешь. Только крыло-то у тебя черное, не больно теплое, – ну, да ведь и куры черные бывают.
И покачал на нее головою, а она ему низко поклонилась, а ребята, с испугу, еще теснее к ней прижались и под мантию лезли.
По весне бабушка тайком от келейниц пекла детям пшеничных жаворонков и даже золотила им хвостики сусальным золотом и вставляла изюминные глазки, а на Пасху где-нибудь под кустиком катала с ними крашеные яйца.
Иногда призывала ее игуменья и пеняла ей, что послушниц и монастырских сирот балует, но бабушка кланялась и только иногда прибавляла к обычному своему «простите, Христа ради»:
– Господь-то нас как, матушка, балует!
Игуменья не возражала бабушке, махнула на нее рукой, сказав:
– Есть смущающиеся.
Но с годами «смущающихся» делалось все меньше, ибо и взрослые, и мужалые, и престарелые – все делались для бабушки как бы детьми, и она протягивала яблоко или бисерную поделочку, не разбирая, ребенку или губернскому чиновнику, зашедшему от обедни посетить ее и о чем-нибудь посоветоваться. Был в городе купец-подрядчик Зыков, человек молчаливый, крепкий характером, скуповатый. Он был очень дальний родственник Подшиваловым. Он изредка заходил после обедни к матери Иринее: войдет в келью, помолится на образа, станет у притолоки и стоит, ни за что не соглашаясь сесть за стол и выпить чаю.
– Что ж ты, батюшка, все стоишь, – спросит его бабушка, – не присядешь?
– А вот на тебя смотрю, не пойму никак: стареешь ты, а все больше под дитю походишь… – Посмотрит, посмотрит, как бабушка суетится, потчуя кого-нибудь, и улыбается – и молча уйдет.
Один лишь человек никогда не бывал ни у ней, ни в монастыре. Это Петр Ильич Удальцов, приказчик у Ивана Прокоповича Подшивалова, торговавшего под фирмой «Прокопий Подшивалов и сын».