Внутренность комнаты я видел не всю. Мне были видны лишь угол, дверь и одна из стен. Комната была оклеена голубыми обоями с золотыми сетками, наполненными белыми цветами и тонкой зеленью. У стены стоял туалетный стол с серебряными украшениями. Два амура из темной бронзы держали овальное зеркало, завешанное голубой тафтой. В двух фарфоровых голубых подсвечниках вставлены были наполовину сгоревшие витые восковые свечи. Несколько флаконов и фарфоровых коробочек для пудры стояло возле зеркала, с одной из коробочек снята была крышка, и она лежала тут же, на желтом листке мелко исписанной почтовой бумаги; кое-где по столу были разбросаны булавки и шпильки. Золотой тонкий браслет лежал в раскрытом футляре из фиолетового бархата; маленький перламутровый веер пересекал угол стола. Все было в том виде, как будто только что отошла от туалета бабушка и еще не успели прибрать камеристки туалетные вещи, или, может быть, бабушка еще и не ушла, а тут же она, вот за этой ширмой, расписанной по шелку пастушка́м и и пастушками с овечками?!
Над столиком в толстой золотой раме висел портрет. Я узнал бабушку. Да, это была она, но не та дама с собачкой, которую мы знали; она была молода и улыбалась так нежно, так тихо и ясно, что и мне, ребенку, что-то сказала эта улыбка, чем-то согрела и посветила детскому сердцу, и вдруг мне стало так жаль, до слез жаль дедушку. «Вот ведь она какая, бабушка, – подумал я. – Бедный, бедный дедушка! Что он делает тут?» Бабушка была в палевом тюлевом платье, и ворох красных и белых роз лежал у нее на коленях. Она тихо перебирала розы руками, и крупная, исчерна-красная роза была у нее в левой руке. И тут только, оторвавшись от предметов, бывших в комнате, и бабушкина портрета, я посмотрел на дедушку. Он неподвижно сидел перед туалетным столиком, опираясь на толстую палку с серебряным набалдашником, и смотрел, не отрываясь, на бабушку. Он, мне показалось, шептал что-то, что – я не мог расслышать. На лице его было такое глубокое и явное страданье, что и я, глупый ребенок, приметил его. Я с изумлением увидал, как одна за другой слезы потекли из глаз дедушки. «Дедушка плачет!» – чуть не вскрикнул я.
Да, он плакал, горько, безутешно и тихо, как плачут те, кто знает, что их никто не видит и не слышит, как плачут те, у кого нет и не будет ничего на свете, кроме этих слез, и бесконечно горьких, и бесконечно дорогих одновременно.
Дедушка плакал, а я жался в своем кусте, боясь зашуметь и прервать эти слезы; я обвинял себя, что я заглянул в бабушкину комнату, я просил про себя у дедушки и у Бога прощенья за это, я больно сжимал свою руку между двумя ветками сирени: «Так мне и надо! Так и надо!» – почти шептал я. А дедушка все плакал, не скрывая и не удерживая слезы.
Вдруг он схватил один из флаконов, стоявших на столике, открыл его и стал нюхать, крепко прижимая горлышко к лицу. Он впитывал в себя жадно и страстно последний запах духов, уже чуть слышный, едва сохранившийся в граненом хрустале. Что говорил ему этот запах? Напоминал ли он бабушку? Был ли это запах ее любимых духов, запах ее платья, ее рук и лица – или просто минувшей молодостью веяло от него? Затем бережно, боясь сдвинуть или повернуть, он приник губами к желтому исписанному листку, лежавшему на столике, покрывая его бережными поцелуями, не в силах от него оторваться.
Я не выдержал больше. Я зашелестел сиреневыми ветками, бросился бежать из сада.
Я никогда больше не пытался узнать, что делает дедушка в бабушкиной комнате. Брату Арсению я не сказал ни слова о том, что видел. Я спокойно снес обиду, когда он назвал меня трусом, хвастунишкой; он долго дразнил меня тем, что я из трусости не исполнил обещания подсмотреть, кто живет в бабушкиной комнате.
Троицын день
Памяти Н. С. Лескова
Около бабушкина имения, в версте, была церковь во имя Николы, а при ней село Николичи, небольшое, тихое и дружное. Мужики не ходили на промысел в город, зимою кустарничали: делали деревянные ложки и мастерили нехитрые игрушки: пузатых коняшек и мужика с медведем. Няня наша была из Николич. Она еще близко помнила крепостное время. Мизинца на руке у нее не было.
– Няня, няня, где у тебя палец? – спросишь ее, бывало, а она ответит обычной шуткой:
– Медведю скормила.
– Как скормила?
– А так, взяла да скормила.
А дело было простое: няня была дворовой девчонкой, случилось ей что-то нашалить, ее и заперли в темный чулан. В чулане же сидел на привязи, тоже наказанный, большой медвежонок Барчук, любимец барчонка Семена Ксенофонтовича, моего деда. Про это забыли, когда вели няню в чулан. Еще не успели затворить за ней дверь чулана, как медвежонок, рассерженный неволей, тяпнул няню за мизинец. Девочка завопила и бросилась из чулана. Палец ей пришлось отнять, от перепуга же сделалась с ней горячка.