– Я так тогда, милый, запалилась, – говорила няня, – в таком жару лежала, что думали, Богу душу отдам, и уж отец Олимпий причащать меня приходил, а он был теперешнему-то отцу Василию дед. Их род тут век векует, в Николичах: сын к отцу восходит, а от отца к сыну идет, а от сына к внуку. Все батюшке Николе молебствуют.
Няня полагала, что поповскому корню в Николичах конца не будет, а он на отце Василии и пресекся.
Я его помню, этого отца Василия. Он был еще тогда молодой, когда я приезжал к бабушке на побывку из Петербурга, где учился в корпусе.
Поповский дом стоял неблизко от церкви, на взгорочке, четырехоконный, палевый по окраске, с белыми ставнями, с зеленой кровлей; а за домом был сад, большой и пестрый: поближе к дому росли пионы, бабушкин подарок, и пахучий, густой жасмин, а дальше были яблони – славилась батюшкина антоновка: ядреная, крепкая, румянобокая, – а еще дальше уж все путалось: была чаща – дикий хмель обвивал одичавшие кусты смородины и крыжовника, дрожала молодая осинка, как в настоящем лесу, ало-лиловыми шапками пробирался через всякую зеленую гущину стройный иванов-чай, и густо ску́пилась толстая, жирная крапива в глубоком овраге, которым кончался батюшкин сад; а за оврагом начиналось кладбище, тоже густое, заросшее липами и березами, с черными грачиными гнездовьями. За кладбищем и церковью было поле.
Леса наши посторонились и дали место полевому простору, далекому, бескрайнему, уходящему за окоём, как будто обещающему, что он доведет и до настоящих степей, до зеленой русской глади полевой, до хлебных волн этих золотых, докатывающихся, верста за верстой, поле за полем, до южного моря. На окраине кладбища был давно разрытый курганчик, с него далеко было видно поле, в эту вымоину, пробитую ржаными волнами среди лесов, как в окно на простор. И по весне журавли к нам летят всегда с той стороны, а осенью туда пропадают, оттуда прощаются слабеющими тонкими клинами.
Я часто сиживал там, особенно на закате, и любил читать вслух себе самому стихи, всегда почти Лермонтова, а иногда, если было совсем грустно и хотелось плакать так, как хочется плакать в семнадцать лет, без причины, без нужды, от молодости, что ли, или от последней чистоты сердечной, которой уж скоро не будет, – тогда я, глуша в себе слезы, тихо повторял по нескольку раз:
Однажды я засиделся на своем месте. Пора было идти домой, я сбежал с курганчика, спрыгнул в овраг, чтобы оврагом, мимо поповского сада, добежать скорее до нашего дома. Уже вечерело. Я прошел несколько шагов, отбиваясь локтями от высокой крапивы, и оглянулся на курганчик. Там, на моем месте, на примятой траве, стояла женская фигура в белом.
Я узнал молодую попадью, Наталью Егоровну. Она смотрела, не сводя глаз, куда только что смотрел я, в угасшую полевую даль. Закат из яркого и багрового стал пепельно-розовым, слабая розовая пелена, складка за складкой, спадала с неба и падала куда-то за дорогу, за полосы зеленого хлеба, тускнея и омрачаясь. Неприметно и ровно яснело небо, но как-то изнутри, из удаленной глубины своей: за редкими еще звездами, зажигавшимися одна за другой в вышине, казалось, был еще какой-то свет, тусклый и тайный. У нас летом ночи светлые.
Было совсем тихо. Это та тишина, когда кажется, что кто-то зовет из поля, из леса, с реки, и только не дослушиваешь слов и не можешь ответить или не знаешь, кому отвечать. Если крикнуть, то в своем голосе почуется чей-то чужой и опять зовущий голос, и лучше тогда молчать, потому что откликается тогда и старому и молодому только одна тоска, отголосная тоска полевая. Какая-то ночная птица выпорхнула из ореховой заросли и полетела к кладбищу. Я глянул еще на курганчик. Белая женская фигура виднелась там неподвижно и все в том же положении.
Я прибавил шагу и вспомнил почему-то про отца Василия. Где он? Спит, должно быть. Овраг мой огибал поповский сад. Поднялся маленький ветерок, зашумели осины, и шелохнулся орешник. Со стороны батюшкина дома до меня донесся тихий звук, мягкий и довольно приятный. Впрочем, он сейчас же потонул в усиливающемся шуме сада. Я вспомнил, что у отца Василия были старые дедовские гусли, некоторые струны были совсем оборваны, но несколько струн уцелело, и он изредка играл на них «Помощник и покровитель».
Ветерок резче и резче перебирал осиновые листочки, и они заворачивались испуганно и дружно на свои белесые изнанки. В саду шумело. Я знал и любил этот шум. Еще далеко гроза, еще и шума не слышно, а уж деревья чуют тревогу и как-то хрупко и нежно вздрагивают. Какой-то пугливый говор бывает тогда между ними, уж слишком сознательно-тих и внятно-скорбен этот шум. И это так грустно и сладостно слушать; впрочем, оттого, может быть, что в семнадцать лет любишь эту тревогу, такую чуткую и нежную, как и всякую другую.
Я пришел домой и разделся, но долго не мог уснуть. Ночью действительно собралась гроза.