Больше она читать не могла, плакала молча, зло. Потом сложила конверты в пачку, обернула газетным листом и засунула в самый нижний ящик большого письменного стола.
Был час ночи. Время пролетело… Что же теперь станет с временем? Стремительно помчится в невозвратное или вообще остановится? Теперь… Теперь надо что-то делать, чтобы жить, потому что жить-то все-таки надо.
23
На полках стояли книги. Разные — тонкие и толстые, в коже, сафьяне и золоте и в дешевых тетрадных обложках, соединенных ржавыми скрепками. Слава смотрел на них спокойно: не было почему-то обычного для него непреодолимого желания трогать, перелистывать, перебирать бесчисленные фолианты отцовской библиотеки. Так же спокойно провел он пальцем по корешкам отцовских монографий, для которых в шкафу была выделена специальная полка, и удивился, что на пальце осталась пыль: обычно мать особенно тщательно ухаживала именно за этой полкой…
Ничего не могли посоветовать ему книги: опыт других людей, и тех, кого давно нет, и тех, кто еще живет сейчас, был бесполезен для Славы, — каждый вновь и заново открывает для себя мир. Каждый заново решает навязшее в зубах «быть или не быть». Каждый все испытывает на себе самом: и любовь, и боль, и понятие долга, необходимости, и в конце концов смерть. Опыт предшественников и старших — это всего лишь чужой опыт, и если все они умерли, то ведь это случилось с ними, с другими, а не с тобой — исключительным, единственным, так мало еще пожившим и повидавшим!
Когда Слава думал о других — давно минувших — временах, он все описанное в книгах представлял себе довольно живо: в красках, в движении… Но краски эти были будто приглушены, будто пеплом подернуты, а движения замедленны, почти нереальны. Да и солнце там, в прошлом, не могло, конечно, быть таким же, как Славино. Даже знаменитое солнце Аустерлица, светившее Бонапарту… Тусклое там, должно быть, солнце или даже не очень тусклое, но не такое — не это, сияющее сегодня! И люди там были другие: нарисованные, в портретных, вычурных позах, на фоне полуфантастических иноземных ландшафтов — гротов и водопадов, странно и невнимательно смотрящие сквозь вековую паутину трещин-кракелюров на сегодняшний, недоступный их пониманию мир, на сегодняшнее солнце, заботливо пригашенное музейными жалюзи и занавесками.
Слава сбрил бороду и удивился: в зеркале отражалось белое, какое-то голое лицо — лицо переутомившегося перед сессией студента-заочника, будто бы он не спал три ночи, долбя сопромат, безнадежно запущенный за полгода, составляя шпаргалки, штурмуя чужие неразборчивые и неполные конспекты, и все равно не готового с чистой душой и просветленной честным трудом совестью предстать перед комиссией.
Он слонялся по квартире и все пытался понять: что же такое творится с ним? Как просто было в тайге: он если и не таежный волк, то свой человек, рубаха-парень! Все приисковые девчата считали, что на геолога он похож больше, чем настоящие геологи. А как приятно хлопала по боку полевая сумка с журналами проб, чертежами разрезов и пестрыми картами залеганий!.. Как эффектно выглядывала из-за голенища логарифмическая линейка в побелевшем дерматиновом футляре!.. И песни те под гитару: «Сырая тяжесть сапога, роса на карабине…» Жизнь была — и не было сложностей хуже обвалов в шурфах, необъезженных лошадей-трехлеток да пожаров на торфяниках.
Через все эти годы пронес он упрямую, даже заносчивую веру в свою правоту, в себя самого — неподатливого, выносливого, бородатого бродягу, который «и ветру и солнцу брат», а вернее, черт ему не брат — современному землепроходцу, сибирскому конкистадору…
И еще подхлестывали его воспоминания. Часто, слишком часто, давя на пологе таежной палатки комаров и гнуса, вспоминал он душными ночами отцовский кабинет, прокуренный, пронизанный почти ощутимой эманацией дружбы и заинтересованности друг в друге собравшихся у шаткого трехногого столика людей… Споры до зари, стихи и старые студенческие песни: «Через тумбу-тумбу раз…» Кожура мандаринов на медном самоварном подносе, распахнутое в рассвет окно… И главное: красивые, будто льющиеся от плеч, сильные руки Тамары Крупиной, лучшей ученицы его отца. Спокойное ее лицо с губами еще по-детски пухлыми, почти капризными, с прямым толстоватым носом, продолжающим линию лба по всем классическим законам древних греков… Слава обычно садился в тени, подальше от торшера; отец никогда не прогонял его, не напоминал о возрасте, о режиме, — и как же был благодарен ему Слава!
Он, честно говоря, не любил Федора Горохова за его резкий, почти визгливый голос, за безапелляционность суждений, за дерзость, с какой он опускал иногда руку на плечо Тамары, приглашая ее разделить его точку зрения, его суждение. Еще за то, что уходили они обычно вместе — Горохов и Крупина, а он, Слава, таясь, подсматривал из темной кухни и злился на себя за это, но ничего не мог с собой поделать.