Детство моё — это любовь родительская и мечты о знаниях, при всей его, детства, скудости, которой отличалась жизнь нашей семьи. Впрочем, любое детство небогато свободой воли, мечта — основное его достояние. В начале — самый край империи, полупустыня, правда, освящённая береговой линией моря, его горизонтом, место многих ссыльных, южная провинция провинций, совершенная глушь. Зимой Апшерон выметали штормовые ветры, летом влажная жара одолевала всё живое. Запах нефти, идущий от земли, нестерпимый зной, шелест прибоя. И сладостная мечта об избавлении, о том, что наступит время, когда реальность вокруг будет столь же явственной и богатой, как содержание книг, что стоят в книжном шкафу, — «Библиотека мировой литературы», собрания Чехова, Тургенева, медицинская энциклопедия, учебники по теоретической физике и матанализу. У детей шаг меньше, и потому их мир огромен. Дети только начинают изучать вселенную, и поверхности, текстуры им важнее того, что находится вдали. Пейзаж не интереснее забора, стены, кубиков, мячей, травы, цветов, у которых так увлекательно обрывать лепестки. Помню, как меня поражала стена бетонного забора, обмазанная цементным раствором, в который были замешаны ракушки — миндалевидные острые ракушки Каспийского берега, по ним на пляже было трудно ходить. В песке отыскивались костяные пластинки осетров, когда-то выброшенных штормом. Но самой интересной поверхностью была стена дома культуры, к ней я подходил вплотную, касался подбородком и смотрел вверх — в небо, и плотность вертикали вызывала головокружение, казалось, можно понемногу проползти вверх, в самую стратосферу.
В детстве человек имеет дело только с пространством, время ему недоступно. Пространство может состоять из различного материала. Обиталище человеческой души соткано музыкой и отчасти пейзажем. Пространство истории есть союз мысли и времени. Поэзия — надмирное пространство языка, развёрнутое просодией.
Пространство детства — это затерянный город, затопленный стеклянной толщей времени, в нём можно плыть, осматривая залитые сумерками забытья проулки, пустыри — куда всё делось? «Куда всё делось?» — стоит в пересохшей гортани, и зрение следит за тем, как душа взирает на места, оставленные телом, удивляясь пропасти между теплотой прикосновения и безразличием. Душа вне телесного пространства не способна ничего изменить.
Родители перевезли меня с Апшерона в Подмосковье пяти лет от роду. Остаток моего детства в своей демисезонной и зимней ипостаси прошёл в подмосковном посёлке на сто первом километре.
Раньше я никогда не видел снега. Вспоминаю: сижу закутанный и завязанный на санках, а мама торопится в утренних потёмках на работу; и тут я слетаю с санок, не двинуться, и не подняться, и не крикнуть, а мама спешит дальше. Обездвиженный, с завязанным шарфом ртом («На морозе не разговаривать!»), лежу навзничь и беспомощно вижу фонарь и звёзды, иней осыпается волшебными искрами с ветвей. С тех пор переношу только то, что ниже сороковой параллели, и до сих пор мне не забыть плевриты, бронхиты, хрипы в груди, горячку, суету и обречённость путешествий в неотложке — и неповторимо горький вкус толчёного сульфадиметоксина, смешанного с мёдом или малиновым вареньем, который, чтобы выжить, следовало немедленно запить молоком. Впрочем, моя бабушка, перенёсшая в зрелом возрасте прикаспийскую малярию, говорила, чтобы я не ныл, ибо нет ничего горче хинина.
Железнодорожная насыпь представляла собой край мира. Далее начиналась запретная, полная опасностей и приключений сталкерская зона. Там всюду было интересно. В арматурном цехе, озаряемом вспышками сварочной дуги, стоял аппарат газированной воды; с бурлящим восторгом наполнялась полулитровая банка с брошенной в неё щепотью соли, когда мы, проведя весь день на Москве-реке или в карьере, выстраивались в очередь, чтобы напиться залпом, и задыхались от бившей в ноздри углекислоты.