Встал, выключил свет и, отдернув с окна маскировочную штору, глянул в ночь. По железному подоконнику, там, за стеклом, сечет злой осенний дождь. Сунься на улицу — сразу до нитки промокнешь… Да, придется ждать, пока утихнет.
От густо прокуренного воздуха першило в горле, так и хотелось откашляться. Опять начиная сердиться, Василий Васильевич рывком распахнул обе створки окна. Дождь будто обрадовался возможности ворваться в комнату, забарабанил по подоконнику, и мелкие брызги полетели на руки, на лицо. Отчетливо донеслось, как с яростью сечет он асфальт внизу и хлещет по водной глади Двины там, в темноте.
Ни вспышки света на реке, ни папиросного огонька на улице. Только шумит и шумит холодный сентябрьский дождь, до дрожи пронизывая сыростью, вливающейся в окно. Как не похож ты теперь мой город, на прежний родной Архангельск!..
Вспомнились холодные ночи, год с небольшим назад, когда Глотов, и Таратин, и многие в пароходстве совсем не уходил домой, ждали: как там, в Москве? Держится ли?.. И хоть верили, что Москва выстоит, а боялись глядеть в глаза друг другу, боль и тревогу свою боялись выдать. Здесь и рассветы встречали без сна. Здесь и налеты немецких бомбардировщиков на Архангельск встречали: от телефона, связывающего с Москвой, не отойти.
Помнится чуть ли не каждая из тех ночей, слившихся в бесконечную, душную череду мучительного ожидания. И только одно никак не вспомнить: кто первый схватил трубку, когда нетерпеливо и требовательно зазвонил телефон, кто перехваченным радостью голосом закричал такое, после чего Глотов с Таратиным до утра шатались по улицам, смеялись, пытались чуть ли не танцевать, обнимались с патрулями-красноармейцами. Бродили, шатаемые из стороны в сторону декабрьским ветром, вязли в сугробах снега, болтали невесть о чем, а сердце пело, ликуя: растрепали фашистский сброд на подступах к Москве, отшвырнули к чертям собачьим далеко-далеко от столицы!..
Стало так холодно, что лопатки свело судорогой. Глотов закрыл окно, задернул штору. Ощупью подошел к столу, включил свет и почувствовал, что ни усталости больше нет, ни давящей на грудь тяжести. Словно воспоминание о разгроме гитлеровцев под Москвой вернул силы, и бодрость и неизменное спокойствие. Дождь продолжал барабанить по оконным стеклам, но монотонностью своей уже не навевал дрему, а вызывал раздражение: угораздило же не захватить плащ! Жди теперь, пока перестанет.
Покосился на трубку. Закурить? И, прогоняя коварное искушение, больно щелкнул пальцем по кончику носа: «не смей!» Так, бывало, в детстве внезапной болью он останавливал себя, когда хотелось, например, перед обедом стащить у матери ароматную шанежку. Лучше так, чем порка: рука у матери не отличалась особенной легкостью…
Мысль о матери вызвала глубокий вздох: сидит, небось, на кухоньке, ждет, то и дело подогревая чайник, а самой — только бы лечь, вытянуть со стоном отекающие к концу дня ноги. Сдала матросская мать за последний год. Высохла, словно бы почернела от бесконечных тревог и тяжких дум. Одни глаза неугасимо горят на иссеченном морщинами лице. А о врачах и слышать не хочет: «Какие врачи, когда экое горе людское по свету бродит? Скрутим вот Гитлера проклятущего, тогда и зови…»
Странно иногда цепляются у человека мысли за мысли. Подумал вот о трубке — вспомнил мать. Представил ее на мгновение в кухне и в ту же минуту рядом с ней увидел дочку Маркевича.
Давно уже Степанида Даниловна считает ее своею, родной. Давно и зовет ее не надуманно не вычурно — Глорией, а попросту, по родному: Лариской, Лоркой. И различия не видит между ней и Анюткой. Ворчит одинаково на обеих, шпыняет иной раз и ту, и другую под горячую руку. Ну что ж, так и надо: Алексей не чужой, приедет — сам разберется, как быть дальше.
«Только скоро ли возвратишься ты, Алеша? И возвратишься ли? Не мертвец и не человек: глухой, слепой, немой. Вдруг таким и останешься?»
Гибнут люди, ох сколько гибнет! Нет уже Володи Саарова… Нет застенчивого, всегда молчаливого Семена Варакина: вместе со всем экипажем погиб на «Поморье», наткнувшись на дрейфующую мину. Нет однокашника и закадычного друга Геши Вешнякова: тоже со всем экипажем пошел на дно от прямого попадания гитлеровской фугаски, когда шли в составе союзного конвоя из Англии. Многих нет, очень многих, а не станет и еще больше: затягивается война, конца не видно.
Пальцы — нервные, вздрагивающие, сами собой потянулись к трубке, сжали, набили табаком.
Чиркнув спичкой, Василий Васильевич закурил, вытащил из ящика и разложил на столе небольшую карту Северного бассейна с разбросанными по ней одному ему понятными точкам, крестиками, кружками. Стало трудно дышать, когда увидел, как много новых обозначений прибавилось на карте за одно лишь минувшее лето. Будто не профиль моря лежал на столе, а огромное кладбище, на котором — могилы, могилы, могилы…
Сколько их, этих крестиков, точек, кружков? Сосчитать трудно. И за каждым из них — люди.