В «Войне и мире» Пьер совершает необдуманные фальстарты — например, когда отказывается от своего фальшивого существования в качестве юного богатого аристократа ради не менее фальшивого прибежища в виде масонства. Но по-настоящему очистительная дорога начинается, когда в числе других пленных его ведут из обугленных руин Москвы, во время тяжкого перехода через подмерзлые равнины. Подобно Достоевскому, Пьеру пришлось пережить минуты перед казнью и внезапную отмену приговора. Но та «пружина, на которой все держалось и представлялось живым» была выдернута, и «уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в Бога». Однако несколько минут спустя он знакомится с Платоном Каратаевым, «человеком природы». Каратаев угощает его печеной картошкой. Обыденный, непринужденный поступок; но именно он знаменует начало Пьерова паломничества, его мучительного принятия судьбы. Как подчеркивает Толстой, сила Каратаева — в его покорности жизни даже во вред себе: отрастив бороду (символ, нагруженный библейскими ассоциациями), «видимо, отбросил от себя все напущенное на него, чуждое, солдатское и невольно возвратился к прежнему, крестьянскому, народному складу». Так он становится для Пьера «вечным олицетворением духа простоты и правды», новым Вергилием, ведущим его из кромешного ада сожженного города.
По Толстому, великий пожар разрушил барьеры между Москвой и чистым полем. Пьер видит «морозную росу на пыльной траве… холмы Воробьевых гор и извивающийся над рекою и скрывающийся в лиловой дали лесистый берег»; он слышит звуки галок и ощущает «новое, не испытанное им чувство радости и крепости жизни». Более того, это чувство возрастает по мере того, как увеличиваются физические трудности его положения. Как впоследствии замечает Наташа, Пьер вышел из плена «точно из бани… морально из бани». Очищенный от былых пороков, Пьер открывает для себя фундаментальную толстовскую догму: «Пока есть жизнь, есть и счастье».
Первая часть Эпилога подтверждает знак равенства между жизнью в деревне и «правильной жизнью». При одном из наших последних мимолетных визитов в Лысые Горы мы видим, как дети графини Марьи, играя, «на стульях» едут в Москву, и эта деталь — непринужденный ироничный штрих.
В «Анне Карениной» контраст между городом и селом выступает — что вполне естественно — осью, вокруг которой вращается этика и структура романа. Все спасение Левина предвосхищено его прибытием в деревню после отказа Кити:
«Но когда он вышел на своей станции, узнал кривого кучера Игната с поднятым воротником кафтана, когда увидал в неярком свете, падающем из окон станции, свои ковровые сани, своих лошадей с подвязанными хвостами, в сбруе с кольцами и мохрами, когда кучер Игнат, еще в то время как укладывались, рассказал ему деревенские новости, о приходе рядчика и о том, что отелилась Пава, — он почувствовал, что понемногу путаница разъясняется и стыд и недовольство собой проходят».
В деревне даже отношения между Анной и Вронским, над которыми к тому времени уже нависло ощущение конца, принимают идиллическую и освященную форму. Ни в одном другом романе (кроме разве что «Белого павлина» Лоуренса) язык не приближается столь плотно к чувственным реалиям фермерской жизни — к сладкому запаху коровника в морозную ночь или к шуршанию лисы в высокой траве.
В «Воскресении» Толстой-проповедник и учитель совершает насилие над Толстым-художником. Чувство баланса в композиции, которое прежде контролировало творческий процесс, принесено в жертву настойчивой риторике. В этом романе сравнение двух образов жизни и тема паломнического пути от фальши к спасению изложены с неприкрытостью памфлета. Тем не менее, «Воскресение» знаменует собой окончательную реализацию мотивов, заявленных Толстым в ранних рассказах. Нехлюдов — это тот самый князь Нехлюдов из незавершенного «Утра помещика». Между этими двумя произведениями лежит тридцать семь лет размышлений и творчества; но в том рассказе уже узнаваемы многие элементы последнего романа. Кроме того, Нехлюдов выступает главным героем странного рассказа «Люцерн», написанного Толстым в 1857 году. Этот персонаж, по всей видимости, служил писателю чем-то вроде автопортрета, чьи черты он мог видоизменять по мере углубления собственного опыта.