Это весьма примечательный документ, и написал его — следует помнить — страстный поклонник Байрона и Гофмана. Обратите внимание, какие эпитеты он применяет к Расину: «пламенный», «страстный», «влюбленный в идеалы». Высшая оценка, данная «Федре», убедительна и обоснована (возможно, убежденности Достоевскому прибавляло то, что эту пьесу переводил на немецкий Шиллер). Еще более показателен абзац о Корнеле. Факт знакомства Достоевского с «Клеопатрой» Жоделя уже сам по себе поразителен, но по-настоящему впечатляет, когда он ссылается на эту пьесу, защищая архаичную, грубой обработки технику Корнеля. Более того, он увидел, что раннего Корнеля правильнее соотносить с Сенекой, а не с афинской трагедией, и что это соотнесение делает возможным сравнение с Шекспиром. Наконец, величайший интерес представляет то, что Достоевский проводит связь между Корнелем — и, в частности, «Сидом» — и понятием романтизма. Подобная оценка соответствует современным трактовкам Корнеля — как у Бразийака[83]
, например — и актуальному сегодня представлению о «романтических» чертах в героике, испанском колорите и риторической приподнятости французской доклассической литературы.Хотя Достоевский не утратил связи с Расином («он великий поэт, хотим или не хотим мы этого с вами», говорит герой «Игрока»), влияние Корнеля в его творчестве все же проглядывает сильнее. В черновиках и набросках к последней части «Братьев Карамазовых», например, мы находим следующую запись: «Грушенька Светлова, Катя: Rome unique objet de mon ressentiment»[84]
. Это, разумеется, отсылка к первой строчке проклятий Камиллы в адрес Рима из корнелевского «Горация». Возможно, Достоевский отталкивался от этой фразы, выстраивая черновой материал для сцены внезапного столкновения Кати и Грушеньки у Мити в арестантской больничной палате. В строчке из «Горация» звучит точно найденная нота беспощадности:«Катя стремительно шагнула к дверям, но, поравнявшись с Грушенькой, вдруг остановилась, вся побелела, как мел, и тихо, почти шепотом, простонала ей:
— Простите меня!
Та посмотрела на нее в упор и, переждав мгновение, ядовитым, отравленным злобой голосом ответила:
— Злы мы, мать, с тобой! Обе злы! Где уж нам простить, тебе да мне? Вот спаси его, и всю жизнь молиться на тебя буду.
— А простить не хочешь! — прокричал Митя Грушеньке, с безумным упреком».
Таинственная пометка Достоевского, конечно, могла относиться и к внезапному мстительному порыву Кати, к ее обвинительному заявлению на суде. В любом случае автор мысленно прибегает к Корнелю, дабы оформить и зафиксировать некий момент в своем творческом процессе. То есть, настолько глубоко корнелевский текст был внедрен в ткани его сознания.
Позвольте считать приведенный пример одной из многочисленных иллюстраций к нашему главному тезису: восприимчивость Достоевского, модели его воображения, его лингвистическая стратегия — все было пронизано драматургией в большей, пожалуй, степени, чем у любого другого сравнимого по масштабам романиста. Отношения Достоевского с драмой — в плане фокуса зрения и выстраивания событий — аналогичны отношениям Толстого с эпопеей. Эти отношения характеризуют его индивидуальный гений в той же мере, в какой отличают его от Толстого. Привычка Достоевского (как и у Диккенса) имитировать при письме мимику персонажей — это наглядное проявление драматургического темперамента. То, как он умел управлять атмосферой трагического, вся его «трагическая философия» — это характерные проявления восприимчивости, которая переживала и преобразовывала материал через драматургию. То же относится и ко всей жизни Достоевского — от юношеских опытов и постановок, описанных в «Записках из мертвого дома», до осознанного и подробного использования приемов «Гамлета» и шиллеровских «Разбойников» в работе с динамикой «Братьев Карамазовых». Томас Манн писал, что романы Достоевского — это «грандиозные драмы, построенные по законам сцены, — драмы, в которых действие, раскрывающее самые темные глубины человеческой души и нередко развертывающееся в течение всего лишь нескольких дней, развивается в сверхреалистических и лихорадочных диалогах»[85]
. То, что эти «грандиозные драмы» можно действительно ставить на сцене, осознали довольно скоро; первый спектакль по «Преступлению и наказанию» был показан в Лондоне в 1910 году. Говоря о «Карамазовых», Андре Жид отметил: «Среди созданий фантазии, среди героев истории нет таких, которые заслуживали бы [переноса на сцену] в большей степени»[86].