В его словно налитой растопленным маслом голове стоял немолчный шум, ужасно ломило глаза. Он стонал и кашлял, временами теряя сознание, и тогда ему как будто становилось легче. Но каждый раз, возвращаясь к жизни, он мучительно озирался на серые стены каморки и, стиснув зубы, по-звериному мычал.
Бока его ныли, сердце, обсасывал пьяный змей, в груди что-то хлюпало, переливалось.
— Ваша взяла… — шипел Федор Петрович, отирая взмокший лоб черной, замазанной дегтем ладонью.
— Нет, еще погоди… Еще погоди, купец… — силясь вскочить, приподымался Федор Петрович, но тяжелая голова его вновь валилась на нары.
— Э-эх! — вздыхал он, и его душу обдавало холодом. Когда закрывал глаза, в голове поднимался какой-то кавардак: то он видел себя сидящим на берегу озера, с ковшом в одной руке, с луковицей в другой, а в озере будто не вода, а водка. То он — Торопка-гудочник — стоит с балалайкой перед теремом Любаши и поет бабьим голосом вечную память.
Федор Петрович открывает глаза, всматривается перед собой, что-то хочет вспомнить. Ни Любаши нет, ни озера. Только мерцает желтый огонек в дверное оконце. Ни друзей, ни жены, ни силы. Силы не стало, смерть идет!
— Шабаш… Прощай, брат Федор… Отдохни, брат… — шепчет он и, чтобы не дать воли слезам, кричит: — Да-да-да… — но небритый подбородок прыгает.
К вечеру второго дня его отпустили. Городовые и околоточные схватились за бока, когда Федор Петрович выполз из каморки.
— Оскобли рыло-то… Арап… Поди умойся…
— Не торопись, умоюсь… — страшно сказал Федор Петрович, и хохот разом смолк.
Выйдя на улицу, он всем телом вздрогнул и запахнулся в свой рваный полушубок, глубоко засунув руки в рукава.
Покосился на освещенные окна трактира, сплюнул, вобрал непокрытую голову в плечи и вприпрыжку затрусил вдоль заборов к реке.
К нему пристала собачонка. Сначала тявкнула на него, а потом, заюлив, черным клубком покатилась перед ним, Федор Петрович пнул ее ногой. Она поджала хвост и поплелась сзади.
Где-то бубенцы брякали и свистал городовой в свисток с горошинкой. Проехал извозчик, окликнул Федора Петровича, но он не обратил внимания. Все в нем остановилось и к чему-то приготовилось, а ноги сами собой несли в спускавшийся над рекою туманный сумрак.
Вот и последний забор кончился, за ним — дорога и обрыв к реке.
Федор Петрович остановился, огладил лежавшую вверх лапами собачонку:
— Песик… Песик… Черненький… — и стал осторожно спускаться.
Какая-то сила повернула его голову назад. Он в последний раз окинул взглядом слабо освещенные окраины города. Глаза его жадно искали черного на снегу комочка. Но пес ушел.
— Так… правильно… проговорил Федор Петрович и криво усмехнулся.
В его душе что-то качнулось, охнуло. Он в раздумье постоял с минуту, не отрывая от города глаз. Не вернуться ли?
— А ну вас! — он махнул рукой и быстро побежал вниз по тропинке.
Черным клубком скатился с откоса песик и, поджимая под грудь обмороженную лапу, прикултыхал к свежей полынье. Обежал ее, принюхался, присел.
На соборной колокольне медленно отбивали часы. Из-за реки чуть слышно доносился по льду волчий голодный вой.
Песик переступил с ноги на ногу, наскоро почесал задней лапой, чуть повизгивая, блошиное на брюхе место и тревожно насторожил испугавшееся ухо. Потом, отрывисто тявкнув, он мотнул головой, поднял морду, поискал голосом самую слезливую ноту и жалобно завыл-заплакал, косясь печальным глазом то на огромный желтый месяц, то на темную, такую жуткую в ледяных берегах воду.
КАТОРЖНИК
Однажды летом я взял ружье, припасы и сплавился верст на двести вниз по таежной речке, в самые глухие, трущобные места.
Оставшееся позади село, куда забросила меня судьба, было последним жилым местом. Поэтому, очутившись в медвежьем царстве, я боялся заблудиться и, все время шатаясь по тайге, держался едва приметной промысловой тропы. Но, ударившись за промелькнувшей передо мной лисицей, я потерял тропу и, проплутав весь день, заночевал на берегу какого-то озерка. Я разложил большой костер, пожевал ржаных сухарей и, донельзя утомленный, завалился спать.
Разбудила меня песня. Я открыл глаза и долго нс мог сообразить, где я. Весь в белом молоке тумана, я прислушивался к таким странным среди безлюдья звукам песни, а на меня устало глядел сонный глаз костра.
«Не ржавчина на болотинке да тыра… ай, да травоньку съедала… — выводил надо мною тронутый временем голос. — Эх, да как змея-тоска меня сокруша-а-ала…»
Пел, несомненно, старик. Но, надо признаться, мастерски пел. Я с интересом стал вслушиваться в унылый мотив и грустные слова песни, тихо плывшей в туманной мгле.
— Эй, любезный! — крикнул я, когда кончилась песня.
Мой голос замер и остался без ответа. Я быстро вскочил, схватил влажное от росы ружье и, вскарабкавшись по откосу, проворно пошел туда, где только что замолк певец.
— Эге-гей! — кричал я, боясь упустить человека.
— Кто таков? — раздалось под самым моим ухом. — Ежели добрый человек — заходи на перепутье, а злой — уноси ноги, пока цел.
Я шагнул ему навстречу.
— Здорово, дядя!..