И Маша, сидя на сосне, затягивает песню, тоскливую и протяжную, а сама все смотрит вдаль, смотрит и поет, и не замечает, как вдруг хлынут слезы и скроют из глаз и реку, и тайгу, и солнце. Тогда Маша, прислонив голову к смолистому дереву, начинает, не узнавая и пугаясь своего голоса, выть. Борька дома кричит:
— Ты, черт, опять ревела?
— Нет…
— А почему бельма распухли и морда красная? Стоскова-а-лась?
— Меня, Боря, комары…
— Комары?! — Борька размахнулся и дал ей две пощечины.
Маша взвизгивает и, семеня ногами, бежит в свой угол, валится животом на кровать и, рыдая, стонет:
— Бессо-о-вестный… Уйду…
— Никуда ты не уйдешь… Куда ты, сука, можешь отсюда уйти!
И Маша замолкает, зная хорошо, что уйти отсюда некуда.
Вчера к торговому прибежал Конго, взял вина.
Борька был уверен, что Конго завтра опять придет за водкой и радовался, что вышел из тайги Унекан, старый хороший зверолов.
Сегодня к обеду действительно опять прибежал Конго.
— Давай, друг, вина. Все кончал. Много давай… Маленько много…
— Вина? Ладно… А что это у тебя щека-то?
Конго стыдливо прикрыл рукой распухшую щеку, молча сел в угол, под образа.
— Дрались?
Конго, запинаясь, ответил:
— Маленько… тыкал… мордам…
— Кто? Старик?
— Кто боле, он… Маленько…
Торговый взял двух собак: одноглазую Пальму и трехногого Ушкана, взял ружье и направился, вместе с Конго, по таежной тропе. С версту прошли, как вдруг услыхали позади себя: аукал и кричал женский голос.
— Марья бежит… — остановился торговый, вскинул ружье и выстрелил.
— Ау-ей!.. — послышался в ответ ее крик.
— Однако, приехали, — сказал Борька и повернулся назад.
— Однако, приехали? — вопросительно повторил Конго, поворачивая за ним.
Из-под горы, где журчал ключ, подобрав высоко юбку, бежала, суча локтями, Маша.
— Гриша приехал! Письмо привез мне… Пойдем, пойдем скорей, Боря… — вся радостная, взволнованная, кричала она.
— Ну, прощай! — наскоро бросил Борька тунгусу.
— Ну, прощай! — ответил тот, улыбаясь.
Пробежав шагов десять, Борька остановился и позвал:
— Конго!..
Тот остановился.
— Толкуй Унекану, чтоб шел завтра сюда на оленях. Пушнины тащите больше!.. Сам приходи, слышь?
— Говорю, бойе, говорю!.. Ладно, дожидай, бойе…
Как не придем, придем!..
— Ба-а-б, баб берите!!
— Брал, бойе, брал!
А Маша кричала хозяину:
— Пойдем… Да Бо-ря же!..
Гришка привез с собой в приказчики какого-то пропойцу — верзилу Оглашенного, человек пять рабочих и серую кобылу.
Оглашенный был детина саженного роста, с тупым взглядом оловянных глаз, безбровый, безбородый, усатый человек, прошедший огонь и воду. Во всей его фигуре было что-то звериное, вызывающее страх. Говорил он густым, осипшим, диким басом. Пиджачишко его не по росту узок, с короткими рукавами, штаны широки и стары, с заплатами и прорехами, из которых сквозило нагое тело, давно не знавшее бани.
Во время обеда, когда изрядно «на радостях» подвыпили, Борька, между прочим, сказал:
— Ребята! А знаете что? — и обвел всех смеющимся полупьяным взглядом. — Давайте-ка завтра тунгусов судить. Идет?
Верзила прохрипел:
— Идет… Это мы можем. По тунгусам я хаживал… Всякие явления пустить могу.
Долго сговаривались, как это устроить, шумели и пили вино, обдумали все как следует, хохотали и пели, целовались и ссорились, мирились и плакали.
Борьке жаль тунгусов: он любил Конго и любил Чочак, которую знал еще девочкой. Ему первому принадлежит ее любовь, и вот она завтра придет сюда и опять будет его женой. Конго напьется пьяным, а он, Борька, царь и бог, — он будет целовать Чочак в ее маленькие губки, будет говорить ей сказки, играть на гармонии и петь песни. Маша? Машу прибьет, прогонит к брату, прогонит к рабочим:
— Ребята, хошь?
А Маша стоит трезвая, прислонясь к косяку двери, стоит, вся как снег белая, шатается, в глазах темно. Шепчет:
— Черт, Борька, черт… Окаянный черт…
Прикрывается фартуком и бежит в кухню, опять валится на кровать и, уткнув голову в подушки, начинает голосить.
В комнате слышится смех и ругань, самая скверная, и рассказы самые дикие, безудержные. И все это покрывается хохотом Оглашенного, сиплым, надсаженным, страшным.
— Мамынька… Вызволи меня… Мамынька… — убивается Маша. Но знает она, что нет отсюда выхода.
Борька сидит, обхватив руками кудрявую свою голову, плачет и говорит:
— Жаль… Мне жаль… Вот как жаль их…
— Кого? — хрипит Оглашенный.
— Тунгусов жаль… Проклятые вы все…
— Тунгусов?
— Да, тунгусов… Убежал бы. Да куда? Батька послал… Убьет…
— Чего их жалеть, кого жалеть-то?.. Тунгус разве человек? Тунгус — зверь… Зверь и зверь…
— Сам ты зверь! Толстобрюхий этакий… Сволочи вы все… Окаянные вы все… Живорезы…
Сидит пьяный и плачет. Слезы текут неудержимо, и он ничего не видит, кроме Маши, кроме Чочак и старого Унекана, которого завтра он, Борька, окаянный Борька, христопродавец Борька, будет дурачить и обижать.
Пьяное сердце Борьки размякло, и вот проспится он, и сердце его снова станет жестоким, низким… Эх, бежать бы ему от этой постыдной жизни, ведь он сильный, молодой… «Милая Чочак! Улететь бы с тобой, унестись бы в край света».. Но нет в Борьке нужных сил, нет и трезвой воли.