Заезжий человек, молодой венский литератор Стефан Цвейг познакомился с У. Б. Йейтсом в Лондоне в начале века. Был «вечер поэзии: пригласили узкий круг избранных… в небольшой комнате кое-кто сидел на табуретках или даже на полу. Наконец Йейтс зажег возле черного (или покрытого черным) пюпитра две огромные, в руку толщиной алтарные свечи и приступил к чтению. Весь остальной свет в комнате потушили, так что энергичная голова в черных локонах рельефно обрисовывалась мерцанием свечей. Йейтс читал медленно, мелодичным густым голосом, нигде не впадая в декламацию, каждая рифма получала свой полный металлический вес. Было красиво. Было и впрямь торжественно. Мешала только претенциозность оформления: черное монашеское одеяние, придававшее Йейтсу сходство со священником, мерцание толстых восковых свечей, от которых разносился немного пряный аромат, — из‐за этого литературное наслаждение… было скорее славословием стиху, нежели обыкновенным чтением…».
Лет через двадцать этому У. Б. Йейтсу присуждена была Нобелевская премия. То был либеральный жест со стороны шведских академиков. За год до этого Ирландия стала самостоятельным государством, освободившись из-под власти Англии: вся Европа ей сочувствовала. Премию присудили лучшему поэту Ирландии.
Он был уже не такой, каким его запомнил Цвейг. Ранние стихи его просты и в то же время туманны, полны намеков на загадочный ирландский фольклор; они вписывались в тогдашний модный стиль модерн: зыбкие облики, сомнамбулические чувства. Теперь они стали резче, грубее, но их странность и сложность от этого сделались лишь заметнее. «Простота через напряженность», — определил Йейтс направление исканий того типа творцов, к которому причислял себя. Фольклорные образы остались, но слишком явно были нагружены таким новым смыслом, который не снился никакому фольклору. Из национального поэта Йейтс стал общечеловеческим. Изменился и его образ жизни. Поэтические собрания, похожие на богослужение, больше не устраивались. «Йейтс жил в Западной Ирландии в старинной квадратной норманнской башне; от нее заглавие его лучшего сборника стихов». (Русский читатель вспомнит волошинский «дом Поэта».) Это тоже был знак протеста против современности и массовой культуры, но гораздо более решительный и гневный.
Йейтс заслужил Нобелевскую премию в глазах всей Европы — заслужил своими стихами. Но стать полномочным представителем Ирландии в европейской культуре он вряд ли годился. Эти противоречия, между которыми напрягается его творчество, можно пересчитывать одно за другим.
Во-первых, это был ирландский поэт, писавший по-английски. Это было общей драмой всей новой ирландской культуры: коренной ирландский язык, кельтский, практически вымер, возродить его не удалось. Ирландия, покоренная Англией, несколько веков боролась за свою национальность и самобытность, но в главном — в языке — она остается филиалом английской культуры. Англичане считают Йейтса своим поэтом и имеют на то полное право. Йейтс был деятелем «кельтского возрождения», начавшегося в Ирландии на исходе XIX века, но Стефан Цвейг познакомился с ним не в Дублине, а в Лондоне. Ирландское наследие он воспринимал английской мыслью и на английском языке. Уже это толкало его к ощущению, что все слова условны, все образы символичны.
Во-вторых, среди англоязычных ирландцев он был не католиком, а протестантом, принадлежал не к официозам, а к свободомыслящим. Первая его пьеса — «Графиня Кэтлин» («Кэтлин, дочь Улиэна») — о том, как некогда графиня продала душу дьяволам, чтобы на эти деньги накормить свой голодающий народ. Это была национальная легенда, и пьеса посвящалась актрисе Мод Гони (в которую Йейтс был влюблен полжизни), неистовой поборнице ирландской свободы, — но сюжет был дерзок, и католическая Ирландия ответила на него благонамеренным скандалом. В поздние, сенаторские свои годы Йейтс объявлял себя продолжателем не ирландских свободоборцев древнего и нового времени, а английских просветителей из Ирландии XVIII века: сатирика Свифта, философа Беркли, оратора Берка, — это тоже была не самая популярная программа для тех лет. Уже это толкало его к ощущению одиночества и противостояния всем, даже ближним, а стало быть — неминуемой непонятности своего языка, которую нужно преодолеть.