При таком самоощущении главное дело поэта и актера оказывается одно и то же: не столько выразить то, что дано ему от природы, сколько стать таким, каким не дано от природы. Йейтса упрекали в том, что он без конца переделывает свои старые стихи, он отвечал: «Это я переделываю самого себя». Он писал: «Мне доставляют удовольствие только те стихи, в которых мне кажется, что я нашел что-то твердое и холодное — такую интонацию образа, которая прямо противоположна всему тому, каков я в повседневной жизни и какова моя страна». Чем более старым и больным становится Йейтс, тем упорнее он перековывает себя из мечтателя-волхва в героя-богатыря. Почти тридцать лет томившийся безответной любовью к Мод Гони, теперь он сбрасывает это бремя, прославляет плотскую страсть в небывало смелых иносказаниях, а в шестьдесят девять лет заставляет сделать себе операцию омоложения — пересадку семенных желез. Пафос своих поздних стихов он называет «трагической радостью», рай для него — «непрерывный бой», вечный повтор оборотов Великого Колеса истории больше его не удручает: «Все в мире рушится и зиждется вновь, / И кто зиждет вновь, тот бодр и тот рад». Изнанка яростной любви — яростная ненависть: смысл современности для него — «цивилизация, очищаемая нашей ненавистью». Ненависть в сочетании с национализмом опасна: нищая и озлобленная Ирландия была хорошей почвой для фашистских настроений, и старый Йейтс часто бывал к ним очень близок. Но источник и здесь был тот же, что в годы его декадентской молодости, — вражда к ничтожеству мещанского мира. Как выразился один критик, «самое современное в Йейтсе — его ненависть к современности».
так кончается одно из последних его стихотворений. Эти слова высечены на могиле Йейтса.
Отсюда и энергия поздних его стихов. У человека, так организовавшего себя, она — от ума, а не от наития. Самые страстные свои произведения он сперва набрасывал прозой, а потом с мучительным напряжением перелагал в стихи. «Личная мифология» была для него неисчерпаемым источником образов-символов. Писатели прошлых веков считали, что чем больше в стихотворении красивых слов и оборотов, тем оно поэтичнее. ХХ век отбросил эти украшения: «Песня, скинь их — / Дерзовенней / Быть нагой», — писал Йейтс. Зато поэтичным стало каждое даже некрасивое слово, символом — каждое повторяющееся слово: «солнце», «месяц», «башня», «маска», «дерево», «источник»… Эти шесть образов сам Йейтс назвал своими главными; а дальше этот ряд можно продолжать до бесконечности. Слова становятся многозначными иероглифами, комбинации которых дают новый и новый смысл. Самый смелый из авангардистов следующего поколения, Эзра Паунд, ставший строить английские стихи по законам китайской иероглифики, в молодости был секретарем у Йейтса.
Но диалектика не имеет конца. Чем больше силы чувствует в себе старый Йейтс, тем больше он мечтает о покое завершенности. Символ этого покоя для него — Византия: здесь, по его мистической хронологии, высшая точка последнего двухтысячелетнего цикла истории, здесь религия, искусство и быт сходятся для него воедино, здесь взыскуемое единство всего сущего внятнее всего и для немногих, и для многих. Здесь для Йейтса жизнь очищается смертью, страсть перегорает в огне, дельфин (символ плоти) возносит седока (символ души) из мира времени в мир вечности, где вместо смертных птиц поет бессмертная птица, кованная из золота, — та, которая, по преданию, красовалась в тронном зале византийских императоров. Стихотворение «Плавание в Византию» рисует эту картину извне, стихотворение «Византия» — изнутри. А две песни — начальная и заключительная — из драмы о воскресении Христа говорят о круговороте истории (события античного, Дионисова, цикла — плавание аргонавтов, война «Илиады» — служат прообразами событий современного, Христова цикла) и о повторении жертвенной судьбы Диониса и Христа в жизни каждого из нас. В прилагаемых переводах рифмы и ритм подлинников не переданы.
У. Б. ЙЕЙТС
Две песни из пьесы «Воскресение»