Если бы каждый переводчик не держался за собственный голос, а владел чужими разными голосами, это безмерно обогатило бы нашу литературу. Ведь до сих пор русский Тибулл неотличим от русского Проперция, потому что и того и другого переводили одни и те же переводчики: в XIX веке Фет, а в ХХ веке Остроумов. Ведь и три трагика сохраняют для русского читателя свои индивидуальности только потому, что, по счастью, их переводили три разных переводчика: Вяч. Иванов (и его заместитель по стилю А. Пиотровский), Ф. Зелинский и И. Анненский. Но когда один и тот же переводчик брался за всех трех трагиков, как это делал до революции Мережковский, а после революции тот же Пиотровский в сборнике «Древнегреческая трагедия» (1937), то опять отличить Эсхила от Еврипида становилось невозможно. Только из‐за неумения стилизовать до сих пор мы не имеем художественного перевода писем Цицерона и Плиния, а имеем лишь такие, которыми можно пользоваться для исторических справок. Очевидно, что переводить такие письма можно, лишь опираясь на русский эпистолярный стиль приблизительно пушкинского времени — единственного времени, когда письмо у нас было литературным фактом. Между тем наши переводчики переводили их деловым языком современных писем, и это получалось очень нехорошо.
В какой стилистической перспективе располагать Геродота, Фукидида и Ксенофонта — это, во всяком случае, вопрос нетрудный. Но бывают случаи и более любопытные. Например, когда мы выбирали стиль для перевода памятников средневековой латинской литературы, мы столкнулись вот с чем. В средневековье были авторы ученые и изысканные, вроде Иоанна Сольсберийского, подражавшие в стиле, и очень искусно, античным писателям, и были авторы рядовые, писавшие на средневековой латыни, которая нам, античникам, кажется неуклюжей; вот для первых мы выбираем гладкий неархаизованный стиль, каким бы мы переводили и античных писателей, а для вторых — архаизованный и нарочито неуклюжий; и это — несмотря на то, что стиль первых был обращен в прошлое, а стиль вторых — в будущее.
Более далекая от нас античность переводится без архаизации, более близкое к нам средневековье — с архаизацией: вот лучшее свидетельство того, что архаизация есть знак не объективной, а субъективной нашей удаленности от рассматриваемой культуры; знак, что она для нас не в фокусе, а в антифокусе. Что это значит? Интерес к памятникам чужой культуры никогда не равномерен: одни ее эпохи нам более близки, другие чужды. Для нашего современного восприятия французской литературы близки (т. е. попросту понятно, как их переводить), с одной стороны, Бальзак и Золя, с другой — Рабле и Ронсар, а между ними лежит классицизм XVII–XVIII веков, и мы, положа руку на сердце, не знаем, как его переводить, и переводим как бог на душу положит: хочется сказать, что это «антифокус» между двумя фокусами нашего внимания. Получается что-то вроде волнообразного чередования фокусных и антифокусных эпох в представляющейся нам истории культуры; насколько оно совпадает или не совпадает с объективной волнообразностью чередования «ренессанс — барокко — классицизм — романтизм — реализм» — вопрос очень любопытный и, по-моему, никак еще не исследованный. С течением времени фокусы сдвигаются: скоро, вероятно, освоенными станут ХХ и XVIII века, а в антифокусе окажется Бальзак, и переводить его будет трудно.
Все эти, казалось бы, мелочи переводческой повседневности для филолога очень важны. По существу, здесь речь идет о такой большой проблеме, как соотношение античной культуры в зеркале русской культуры. Вкус каждого человека складывается под влиянием биографических случайностей: такую-то книгу он прочитал раньше или позже, такая-то запала в него глубже или поверхностней, а в результате — индивидуальная система вкуса, нимало не похожая на систему вкуса его ближнего. Но чтобы люди все-таки могли понимать друг друга, кроме вкуса существует еще и знание: что такой-то писатель жил дальше или ближе, что считается он великим или малым. Точно так же и отражение мировой культуры в национальной культуре складывается под влиянием исторических случайностей; но так же и оно нуждается в каком-то коррективе, чтобы понять, почему для нас Пушкин все, а для французов — ничто, или почему сто тридцать лет назад Жорж Санд для нас была все, а теперь ничто. Вот таким коррективом или хотя бы одним из коррективов и может служить соблюдение стилистической перспективы в переводах.