Мы были во Франции в тяжелый 1956 год. Но с полной наглядностью каждый из нас обнаружил великую истину, говорившую, что простой народ любой страны никогда не может быть враждебен простому народу других стран и что эта вражда живет, как отвратительный яд, только в сознании политиков, маклаков и авантюристов.
Мы, русские, всегда глубоко любили французов и эту свою любовь высказывали просто, искренне, даже подчас неумело, на каждом шагу.
Французы как народ заслуживают нашей великой благодарности за все: за солидарность, братство, за веселье, за ясный и точный ум, за умение ценить жизнь, работать и отдыхать, за человечность, за галльскую отвагу, любовь к свободе, за честь и национальный гений.
Я попрощался со стариком, вернулся на набережную и остановился около первого же букиниста.
Он спал, сидя на низенькой ковровой скамейке. Около него дремал откормленный рыжий кот.
Кот зорко следил через узенькие щелочки глаз за всем, что происходило вокруг, и каждый раз сердито дергал ушами, когда на Сене весело покрикивали пассажирские катера (их зовут в Париже «мухами»).
Букинист спал, измученный жарой. Он просыпался только в том случае, когда его будили покупатели.
Около прилавка теснились любители книг. Они брали книги, просматривали их и бережно ставили на прежнее место. Некоторые садились на каменный парапет и начинали читать с таким увлечением, что тотчас же глохли и слепли. Правда, большинство этих увлеченных читателей были мальчики.
Уходя, мальчики опускали в сигарную коробку у ног букиниста несколько монет оловянного цвета, легких, как картон. То были новые франки. Говорили, что изготовление таких монет обходится государству дороже, чем их стоимость.
С первого же взгляда на лавку первого же букиниста я понял, что могу простоять здесь весь день, но вряд ли успею рассмотреть все выставленные книги, старые иллюстрированные журналы, открытки, эстампы, карты, акварельные рисунки и гравюры с желтыми крапинками плесени на полях.
Тут были книги на всех языках мира. Были книги всех эпох.
Нужно было потратить, пожалуй, большую часть жизни, чтобы, живя в Париже, перерыть на набережных Сены эти груды человеческой мысли, оттиснутой на бумаге всех качеств и оттенков — от желтоватой «верже» до трескучего пергамента и от меловой бумаги дорогих изданий до бумаги такой тонкой, что страницы в книге надо было не переворачивать, а осторожно отдувать одну от другой.
Над развалом книг шелестели прохладные кроны платанов.
Запах переплетов (соединение запаха клея, краски и времени) сливался с вяжущим и холодноватым дыханием тины с берега Сены.
Из этой тины бежали на поверхность воды цепочки воздушных пузырьков, так же как на любом торфяном озере где-нибудь у нас в Рязанской области, в далеком отсюда Мещорском крае.
В Париже я по временам очень отчетливо представлял себе этот край. Я любил вызывать его в своей памяти. Я уже грустил о нем, хотя и старался скрыть даже от себя эту грусть.
Знакомство с Парижем придавало любви к своим русским местам особое очарование. Я знал, что вернусь к себе обогащенный знакомством не только с Парижем, но и с другими странами. И вот тогда-то, вернувшись, я и почувствую самую сильную и самую нежную любовь к каждой прожилке на сыром листочке ольхи, тогда-то и узнаю окончательную неразменную прелесть России, туманной, машущей в лицо тысячами километровых столбов.
Наш русский туман не совсем такой, как резкие туманы Запада, как высокие туманы здешних морей. Наш туман — это синеющая дымка. Она порождена огромной глубиной равнинного кругозора с его реками, заводями, лесами и перелесками.
Я вспоминал мое советское отечество на набережных Сены. Неожиданно передо мной открылось в новом качестве ощущение своей страны. Оно неизмеримо больше и сложнее, чем мы думаем. Оно стесняет дыхание, как сердцебиение.
Нельзя ничего отделить от чувства своей страны, даже любовь к женщине. Эта любовь расцветает для нас под небом именно нашей России и каждой своей — то счастливой, то печальной — минутой связана с ней. Понятие родины вмещает все, что может вместить наша жизнь.
В Париже я понял, что знакомство с этим мировым городом усилило мою любовь к России, к какому-нибудь трогательному гусиному городку Елатьме или бормочущей на перекатах речонке Мге. Как будто кто-то невидимый положил на весы моей любви к России еще одну драгоценную маленькую гирю, сделанную в Париже.
Все увеличивало эту любовь, все — вплоть до садов Версаля. Они сияли своей геометрической пышностью и будили молчаливую память о скромных провинциальных садах, где на закатах пахнет сырой крапивой и мятой.
Только побывав на чужбине, можно до конца понять слово «свое». Запах земляники, рыжие глиняные косогоры, стук копыт по лесным гатям, свист соек — это все «свое». То «свое», что всегда дает умиротворение и переполняет сердце нежностью.
С тем большей жадностью я погружался в жизнь Парижа, и у меня все чаще замирало сердце от предчувствия неизбежной и скорой встречи с лиственным золотым водопадом в пустующих далях Оки.