Мне страшно думать, как много тяжелого и значительного нам обоим приходится друг от друга скрывать, и каждое новое ваше признание (непременно стыдное или в чем-то вас разоблачающее – иначе вы открылись бы уже давно), каждая трудная моя откровенность длительно меня радуют и окрыляют, хотя от них и остается осадок горечи, личного поражения, того, чем была вызвана грустная необходимость скрывать. Но всю прелесть постепенно возрастающей искренней нашей близости иногда я оцениваю – по контрасту – лишь в тех случаях, если встречаюсь и говорю с кем-нибудь для меня безнадежно непроницаемым, для кого и я хочу быть непроницаемым и чужим. Эта утешительная мысль у меня возникла среди оживленного разговора вдвоем с Марк-Осиповичем, в кабаке, после пьянства и протрезвления, после явно обнаружившейся взаимной симпатии, приведшей нас к бесповоротной взаимной же отчужденности, к неприятному и, должно быть, самодовольному вопросу – зачем другой и такие люди, как он, существуют. То, что я, очарованный, в вас нашел, то, из-за чего вы незаменимы, из-за чего угрожающий нам разрыв и всякий намек на возможный разрыв, всякое постороннее ваше предпочтение для меня особенно тягостны и оскорбительны, то, что мне представляется единственно важным – ваше свойство, ваше соответствующее моему намерение думать и говорить о себе честно, столь редкое у бесчисленных моих собеседников и немногих прежних моих друзей, чересчур для этого легковесных или не имевших достаточного внутреннего дара, слишком мало любивших или слишком далеко ушедших от своей любви, такое, казалось бы, бесспорно-нужное свойство Марк-Осиповичу отвратительно и непостижимо. И однако, он в чем-то самостоятельный и достойный человек, волнуемый, сжигаемый собой и своими поисками, привыкший к неодобрению и нарочно не кривляющийся, но у него для меня насквозь изломанный, словно бы кривой, стыдящийся правды и все-таки талантливый ум, и верный показатель этой кривизны – что вы, с вашей болезненно-требовательной душевной честностью, сразу же наглухо перед ним замкнулись. Я не запомнил всяких желчных его словечек, его по всякому поводу затейливо-путаных мнений – у меня любопытство направлено на совершенно другое, и совершенно в другом основная моя устремленность, не принимающая всего ей противоположного, – но я чуть ли не впервые наглядно ощутил огромное коренное различие между такими людьми, как вы и как он: у вас бесстрашная попытка себя ни в чем не обманывать, с одинаковым упорством побеждая и тщеславие и ложную скромность, у него – словесные фокусы, непрестанная поддельно-душевная игра, вечное желание мучить и поражать, в некотором смысле тоже беспощадное к себе и другим, тоже готовое к ответственности и боли, но не прыжок в воду, чтобы самоотверженно спасти погибающего, а смертельно-опасное одинокое плавание ради риска, игры и рекорда. В сущности, я сужу не по значению его слов, порою благоразумных и как-то наивно блестящих, а по звуку голоса, глухого, далекого и тревожного, по тону, невыразимо напуганному, по какой-то «сумасшедшинке», неожиданно пробегающей в глазах. Если же перейти к самой сути нашего спора, вернее, множества отдельных наших споров, то, конечно, обнаруживается, до чего мы по любому вопросу расходимся. Так, мы говорили о современной французской и русской литературе, я стоял за французскую, за столь вами ценимое свойство душевной честности, за тусклую, правдивую бедность, за человека, за «essence», он доказывал, что «образ» и «толпа» острее, значительнее, величественнее, что лишь это свободно раскрывает нашу глухую бесполезную жизнь, что лишь в этом возвышение над собой и обогащающая пламенная яркость, и хотя обычно такие взгляды для меня искусственны, «мимо» и «зря», но его невыдуманной запальчивости я поверил.