Она вдруг побелела и легла, спросив, не курю ли я, и пожалела, что она тоже не курит — иногда неплохо бы! — и велела заварить чаю покрепче.
Я побежала к титану, принесла чай и принялась отпаивать ее. Теперь я видела, как далека эта женщина от прежней Тани, и я все гладила и гладила ее плотное плечо.
— Хорошо, что ты здесь, — вздохнула она. — Одной бы не справиться.
— Ну что ты такое говоришь?
— А помнишь, как ты захлопнулась?.. Если бы ты знала, что значили тогда для меня наши разговоры…
Я понимала, что сейчас вовсе и не к месту, и все же спросила, почему она не вышла замуж, оставшись совсем молоденькой.
— А, как сломалось вначале, так и пошло. Трудно потом-то… Ни черта у меня не получается, Маринка…
Действительно, все оказалось сложно. Когда поступила в институт, ее окружали мальчики лет на пять, на шесть моложе, тогда это казалось нестерпимой разницей. И училась, «как зверь», из сталинских стипендиаток не выходила, секретарем комитета комсомола была. А главное — дочку требовалось растить, мама умерла — надорвалась тем летом в деревне с покосами у брата.
— А ему, Кондратенко, дочку я ни разу больше не показала! И денег от него ни копеечки не взяла, веришь? А потом… потом знаешь как? У всех жены, семьи — не для меня это… Ах, да что говорить — мало ли нас таких осталось после войны? Ты посмотрела бы в деревнях — тут это не так заметно. Бабы одни сколько времени всеми делами ворочали… а сейчас подросла молодежь, разбредается, определяется, а они все одни… И дома поправлены, хозяйство налажено, а радости нет. А ты про меня говоришь. Что я?! — голос ее опять задрожал. — Скорей бы кончалась зима и опять в экспедицию, в поле, бродяжничать…
Она усмехалась остренько, хотя глаза были полны слез, и слезы все еще переливались на смуглые, обветренные щеки.
Я смотрела на суздальское лицо, все в счастливых родинках, и верила, что ни копейки не взяла она у Кондратенко и дочку ему не показала, что у рабочих ее чисто в палатках, что не одну еще жилу самоцветную или какую откроет она и что чувство свое к Тэке-Табару заглушит, затопчет в себе. Родинки смеялись у нее на подбородке и на щеках, и была она мне в ту минуту как сестра, и потому в груди невыносимо щемило.
ЮЛЬКА
Ее привезли ночью, положили на крайнюю от двери, сразу за Ксенофонтовной, освободившуюся днем кровать. Свет в палате не зажигали, но Елизавета Михайловна все равно проснулась и видела, как в освещенный из коридора дверной проем вывозили каталку и как долго еще сновали белые фигуры — то нянечки со льдом, то сестры со шприцем.
Ксенофонтовна выспрашивала что-то слабым голосом, Елизавета Михайловна расслышала ответ: «Дежурный врач, кто же еще», — и в ответе прозвучало неодобрение, относившееся, наверное, к той, кого привезли и только что оперировали.
А та лежала на спине, провалившись в сетку кровати, так что верблюжье рыжее одеяло плоско покрывало ее, свет падал на живот и на ноги, лица не достигал, виден был только задранный кругленький подбородок. Но даже по этому подбородку Елизавета Михайловна угадала молоденькую — в ней всегда что-то вздрагивало, напрягалось, когда дело касалось молодости. За многие годы работы инспектором районо молодость стала ежедневной, ежечасной заботой и болью ее.
В шесть утра, когда принесли термометры и с подушек начали приподниматься сонные лица, она невольно опять посмотрела за Ксенофонтовну, дремавшую слева от нее. Там все так же неподвижно лежало под рыжим одеялом плоское женское тело, и в ярком электрическом свете, неуютном и жестком в этот час, темнело на подушке маленькое лицо с круглым подбородком. Сестра нагнулась над ним, загородив на минуту, и отошла, а лицо, казалось, продолжало закрытыми глазами смотреть в потолок.
Ей было совсем немного, может быть, восемнадцать или даже шестнадцать — такие сидели за партами в школах.
Видно, что-нибудь неладное, если оперировали срочно. Чего только не выпадает на долю женщин еще с девчонок. Впрочем, и девчонки пошли разные.