После контузии лезть в щель я уже не могла — казалось, тут же накроет. Попросту ложилась наземь и закрывала руками голову. А потом страх дошел до того, что и ноги под себя подбирала — пусть уж сразу прибьет!
Хозвзвод размещался в кустарнике. Там все кустарник и овраги, трясины. Машины стояли в ямах, для нас накопаны щели, а в кусточках кругом трупы лошадей и людей.
Нашла я Егора Васильевича — был у Юры ординарец из Щелкова, немолодой, а веселый и добрый. Повел он меня скорей в свое жилище под машиной, под диффером.
Под машиной перина лежала. Егор Васильевич всегда возил с собой перину, и только останавливались, ее выволакивали — и под машину. Или рыли щель, опускали перину и на ночь устраивались, делая перекрытие, а иной раз просто укрывались плащ-палаткой с головой. Под машиной спали валетом.
Мишку брали за четыре лапы, швыряли в машину. И только когда выгружались, выгружали и его. Он уже весь трясся — страшно боялся сирен и бомбежек, визжал и сам в щель лазил.
Часть на части стояла, частей так много, что не знаешь, где твоя щель. Танкисты, минометчики, истребители танков, артиллеристы — зенитки, дальнобойные.
Над машиной торчала замаскированная гаубица.
— Эй, ребята, — кричу, — когда стрелять будете — скажите!
— А ты команду слушай!
Команда с наблюдательного пункта по телефону бежала, передавалась расчету, дублировалась — устанавливалась цепочка: «Заряд, добавочный заряд, угломер такой-то! Огонь!» Я бросалась в перину и — трах — меня сотрясало.
…Гаубиц дальнобойных полно по оврагу, сплошной гул стоит, команды не разобрать. Прислушиваюсь к юнкерсам, вот-вот выйдут бомбить артиллерию.
Противника без конца преследовали. Ночью он отсиживался в болотах и отступал, а днем — бой. Чуть солнышко встает — артподготовка. Час, час тридцать пускают огненные шары катюши. Когда этот кошмарный грохот стихает, заводят песню дальнобойные — шум уходит за передний край. И ждем уже, что полетит авиация в это затишье. И верно, пошли самолеты, за ними танки, а за ними пехота бежит. В лес вступают — лес оставляют, в рожь вступают — рожь оставляют…
Подъезжаем на лошади, до рот осталось метров двести. Каждый себе термос на спину, а лошадей в болоте оставили. Нести сложно, немцы за несколько метров, и уже бряцанье ложек выдавало присутствие бойцов. Пошли, едва рассвело…
Возможно, и не так, и не совсем то говорила Таня. Но очень похоже. А главное, сколько ни вспоминай, не припомнишь, как она спасала кого-то, вытаскивала из окопчика, надрываясь, под пулями и снарядами — не любила об этом, и если упоминала, то мельком, без деталей и красок, добавочно к общему.
Так и не встретив Тани, я свернула с реки в город через сверкающий парк или сад, в котором летом гуляли под шатрами берез и кленов, катались на карусели. За парком выводилось новое здание, и можно было уже догадаться о назначении чинных рядов огромных пустых пока окон, крыла, подвернутого к улице, и низкой, уступом, пристройки, в которой расположат спортзал.
…Сколько раз видели мы, как горели школы! Черное здание на небе и только красные языки из окон. Ничего больше, только красные окна. Одни красные окна!..
А этот дом уже осенью распахнется для ребятни: алтайцев, русских, казашат, татарчат. Сколько надо для них таких домов! Вот и строятся, строятся… Только меняется, совершенствуется архитектура… Война отгрохотала и ушла в историю.
И Таня бегает на лыжах и покупает соболей… Если бы не война, кончила бы она институт, вышла бы замуж за однокашника, вместе строили бы самолеты — конструктор из нее получился бы. Жалко мне было чего-то в ней. В странные узлы вязала война людей, иногда из совсем неподходящих концов.
Усталая, наглотавшаяся воздуха, я добрела до гостиницы. Ноги гудели, голова кружилась и чуть пошатывало. Хотелось в тепло.
Солнце лилось вдоль коридорной дорожки мне под ноги. Я шла ему навстречу, стараясь не сойти с золотой полосы, а ее секли и резали дверями, по ней топали черные ноги — люди еще спешили куда-то.
До моего сине-зеленого рая оставалось три метра, когда распахнулась еще дверь и с пузатеньким белым чайником в руках вышла она.
— Таня! — Я так много думала о ней, а возглас вылетел не изумленный, а словно бы она тут и должна находиться.
Женщина с любопытством смотрела, и я представила, как трудно ей докопаться до тех наших дней — ведь шли мы с ней в ногу
На обветренном лице ее плавала смущенно-растерянная улыбка, и я, расстроенная, хотела было подсказать, как лицо вдруг знакомо распахнулось.
— Ой, — сказала она и задержала воздух в груди, запнувшись, и опять я хотела подсказать — теперь уже имя, но она воскликнула:
— Маринка!
И мы обнялись. От неожиданности, оттого, что видели молодость друг друга — хотя и послевоенная, подраненная и обделенная, она была прекрасна.
— Это надо же! Где встретились! Как ты тут очутилась? Вот это да! Вот она — жизнь! — больше пока мы ничего не могли изобрести.