Они жили под нами, на втором этаже, и часто по вечерам или ночью у них там возникал шумный разговор — женский голос надсадно что-то доказывал, мужской вторил, бубнил, сплетался с ним в крике, в странном, точно во сне, вихре слов; иногда там падали вещи, и тонкий детский плач покрывал все.
Я уже знала, что жилось ей непросто. Еще бы: такая суровая, вечно нахмуренная, грубоватая, одетая не то чтобы скромно, а неинтересно, а он молодой кудрявый атлет, с волевым насмешливо-бесшабашным лицом, со звездами на плечах, в длинной тугой шинели — я видела, как он седлал по утрам мотоцикл и уносился, оставляя за собой хвост дыма и мальчишечье восхищение.
Через час или два она уже тащила по лестнице, сердитая и нелюдимая, сумку с кульками в одной руке, девчонку — в другой. У нас не было ни военных, никаких других особых пайков, и сумки меня не обременяли. Впрочем, потому я, возможно, преувеличивала их обилие у нее.
Цвел жасмин, и в пропитанной одуряющим запахом и теплым ветром комнате я готовилась к госэкзаменам. Отупев от античной философии, уже путая Гераклита, Фалеса и Парменида, их общественные и правовые учения, я нашла способ развлечься: проверить почту. И захлопнулась! Вот так, банально захлопнулась: дверь рванулась из рук и клацнула перед моим носом.
Босая, неприбранная, в сквозном, из дешевенького жоржета платье, я кинулась к соседям. Все, кого успела узнать, оказались на работе. И тогда я спустилась к ней.
Через минуту мы бегали по лестнице вверх-вниз, примеряли и пробовали ключи, топор, налегали вдвоем на двери, но замок был довоенный, а родители мужа любили делать все надежно. Вместо того, чтобы огорчаться, мы смеялись, будто произошло нечто остроумное, — думаю, обе радовались случаю познакомиться, тому, что мы одногодки, а мне еще нравилось, что она не хмурилась и сразу же стала говорить мне «Маринка» («Маринка, вы не так», «Маринка, дайте я»).
Она улыбалась — и оживали твердые темные губы и родинка у подбородка на щеке, в лице появлялось что-то писаное, все в нем очень точно поровну раздвигалось в стороны — этакая классическая симметрия или… иконопись, что ли. Поблескивали белки огромных, чуть выпуклых, серых глаз, поблескивали зубы, и становилось видно, какая она смуглая («Так с Людмилой же приходится часами гулять!»).
Людмила, держась за стенку растопыренной ладошкой, заносила ножку на ступеньку и поднималась к нам. Занесет одну — подтянет другую.
— Куда ползешь, букарашка? — прикрикнула мать, глядя, как пыхтит и заносит ножку кудрявая ее букарашка.
Кудри у Людмилы в отца, и это почему-то было смешно: два года — и такая густо кудрявая.
Я стояла в тапочках, которые выдала Таня, и не знала, что делать: до прихода мужа оставалось два часа, за дверью оставались Сократ, Платон и прочая философия.
— Ничего не попишешь, надо вещи принимать такими, как есть, идемте ко мне чаи гонять, — скомандовала Таня. Просторечные выражения моей бабушки уживались у нее с самыми литературными.
Комнатки у них такие же, как у нас, но первая тесно заставлена и освещена белым дымом тончайшего тюля. Главное место занимала кровать светлого дерева, с покрывалом в невиданных, малиновых по белому, цветах. На столе на грубой клеенке синяя фарфоровая чашка на ножках с остатками молока — Людмила не допила.
Таня и впрямь собрала чай и поставила еще такие две чашки. Уловив мой взгляд, сказала просто:
— Юра привез. Вон кровать, белье постельное и мотоцикл. А мне ничего, только этот халат — через военторг брал, можно было или — или, а он у меня хозяин, — усмешечка тронула ее губы, лукавая и острая.
Но по тому, как двигала она изящную посуду, как запахивалась в стеганый халатик, я видела, что она была не против всего этого.
— Давай-ка отвернись к стенке и спи! — приказала Таня Людмиле.
В голосе, движениях, в твердой размашистой походке было действительно что-то грубовато-простоватое. Но она нисколько не выглядела несчастной или замкнутой, наоборот — умела властно прикрикнуть, поддеть-пошутить, посмеяться, и это задорное, даже женственно лукавое так и вспыхивало в серых, открытых глазах, во всем продолговатом смуглом лице, усыпанном родинками по щекам и подбородку, — та, которую я заметила раньше, была лишь заглавная среди прочих.
Незаметно мы перешли на «ты».
— Родинок-то у тебя — счастливая!
— Счастливая, — согласилась она со своей улыбочкой-усмешечкой и почему-то стала рассказывать, что Юра у нее из Полтавы. — Я до сих пор удивляюсь: с детства была влюблена в Украину, в ее парубков и девушек, с венками и песнями, в белые хаты в вишневых садках — все Гоголь, конечно, но все равно странно. Будто с тех пор ждала Юрку. Только с мамой у них не складывается, слишком категоричная. Да и он тоже. Уехала к брату в деревню и глаз не кажет — воспитывает. Юру, конечно, воспитывает: не ее, видишь ли, у него школа. А в общем — так это, просто нервы. Ну, и у него нервы. Два раза контужен был. Мы ведь на фронте и поженились.
— Как, ты была на фронте?
— Да.
— Мобилизовали или сама?
— Как сказать? Предложили.