Я молчала, глядя на нее уже по-новому, и эта ее походка, и то, как звала она меня «Маринкой», и особая небрежная властность во всем, даже та ее нелюдимость приобретали теперь иное значение.
Значит, была на фронте. А я ненавидела Гитлера, работала на укреплениях Москвы, но когда в нашу маленькую комсомольскую организацию пришел парторг нашего большого учреждения и спросил, кого, по моему мнению, можно рекомендовать в разведшколу…
Но у меня были тысячи причин, тысячи! А у нее были тысячи причин идти.
Я вспомнила нашу промерзшую квартиру с отключенным отоплением, едкий дым кирпичной печки, сложенной посреди столовой, коптилку: сижу на диване, кутаюсь в шубу, смотрю сквозь дрожащий, тусклый, дымный свет на четыре черные буквы, широко поставленные над газетным подвалом:
Таню ту замучили, истерзали, подтянули под страшный глаголь гады, сволочи, фашисты. Москва волновалась, говорила о «Тане», а мы, ее ровесники, думали о ней ночами.
Эта не погибла. И за именем ее не было другого. И была у нее иная задача, но служила она тому же: уничтожить гада, свести его с земли.
Таня как-то неверно истолковала мое затянувшееся молчание.
— Вот ты скажи мне, почему так часто и так несправедливо обвиняют женщину на фронте? — спросила глухо и посмотрела на меня осуждающе и строго. — До чего одиноко и сиротливо ей. Хочешь, расскажу, как мы шли в наступление?
Я слушала ее голос, низковатый и теплый, становившийся временами жестким, деловым и непримиримым, и думала, как много порой берем мы на себя, пытаясь судить о чужой жизни.
Шли мы в наступление. У меня не хватало бинтов, и я ругалась с Ольгой, сандружинницей. Какой-то раненый санинструктор попался и отдал мне свою сумку — представляешь, ему она больше не требовалась, он возвращался
А раненые все попадались, кто руку нес, кто корчился на ходу, кто был желт, кто сер, кто почти черен. Разминуться трудно — шли по узкому прогалку среди минированных полей, вязкая почва смесилась в грязь, в грязи трупы застряли. Шли по грязи и по трупам, не поднимая голов шли, а в уме у меня все раненый у дороги. И уже когда спускалась в траншею, подумала, что вот так же, может быть, буду лежать я, никто и не взглянет, а если бы попала домой, то как бы волновалась мама. А если бы увидали его в Москве, на постели, как жалели бы все и плакали…
Таня откинула штору на окне и недобро смотрела вдоль двора — лицо ее снова было хмуро и нелюдимо. И вдруг улыбнулось — и словно открылось, распахнулось. Я посмотрела из-за ее плеча — по двору шел Юра, огромный, ловкий и, кажется, — чуть сутуловатый.
Она окинула взглядом мой хлипкий наряд и стала быстро расстегивать пуговки на халате.
— Надень, я другое накину. Вот удивится! Решил, что законсервировал меня в этих четырех стенах: одна и одна, представляешь? С войной подружек растеряла, а если и уеду куда, терпеть не может — весьма строг у меня, не дай бог поднять кому-нибудь на меня очи! — Таня опять засмеялась, видимо, довольная этим обстоятельством, и вся подобралась, подтянулась. И по тому, как посмотрелась мимоходом в зеркало и поправила волосы, я поняла, что очень важно ей, какой найдет ее Юра.
Полночи проворочалась я, думая о Тане. Не раз еще чаевничали мы с нею, и образ ее так отделился от первоначального, что я совсем не помнила его и восстановить не могла.
На фронт она ушла с первого курса авиационного института, попала в отдельный батальон противотанковых ружей, чудом выжила. Как санинструктор всегда находилась в круглых окопчиках стрелков, перевязывала их, вытаскивала, отправляла раненых в медсанбаты, а порой делала что придется.
Мне тогда часто рассказывали удивительные истории танкисты, саперы, разведчики. Один солдат с Кавказа, Савка, отчаянный, сорвиголова, винтовкой образца 1895 года, которую нашел в хате, сбил юнкерс, прямо в мотор попал. Начал юнкерс гореть, начали бомбы рваться. Командир полка говорит: «Что тебе за это?» — «Дайте, — говорит Савка, — пачку папирос, больно махорка надоела». Орден получил, восемьсот рублей денег. Вот помнила — Савкой звали. А для Тани важнее было донести до меня какие-то общие вещи, саму обстановку, атмосферу, что ли. Она сбивала мои представления о войне как о картине кровавого ужаса до странного бытовизма, до кошмарного привычного существования.