— А моя — сущее шило! И все слова навыворот: магазин — гамазин, — с таким же точно удовольствием сказала Полина, и было ясно, что свое «шило» она никогда не сравняет с каким-то там «парниной» и что произносить слова навыворот не менее интересно, чем быть речистым.
Она говорила «моя», и крохотное это словечко утверждало в ней нечто основательное, прибавлявшее достоинства.
Особой любви к детям у Полины никогда не было. Ее не умилял каждый встречный ребенок. Но она завидовала соседкам, их постоянным заботам о детях, их жалобам на то, что, отрываясь от дела, водят детей в школу, возятся с устройством елок, утренников, завидовала их слезам над заболевшим ребенком. Она желала этих слез для себя, желала, чтобы чьи-то ручонки обвили ей шею, хотела над кем-то проявить свою волю, сделать кого-то таким хорошим, насколько это в ее понятии!
Теперь все приходило вместе с Наташей.
Жила Полина в малогабаритной однокомнатной квартире, выделенной заводом. Выделенной не ей, а Тимофею (металлургам — им в первую очередь!) в ту далекую, трехгодичной давности пору, когда верилось, что обновленье жилья равнозначно обновлению жизни, что с радостью устройства на новом месте явится радость новых отношений. Тогда и в помине не было бесстыжей разлучницы Дашухи, но болезнь уже жевала Полину, подыгрывая Тимофею.
От одной капризной железы у горла так много зависело в человеческой жизни! Что-то там поистерлось, и весь организм Полины заскрипел, развинтился. Она похудела до черноты, от малейшей усталости дрожали руки и внутри вибрировало — диафрагма будто бы. Во всем чудилась обида, слезы разъедали глаза и сердце.
Уже тогда доктора наотрез отказали ей в детях. А разве могла после этого строго спрашивать с мужа, коли тянуло его из дома или ожесточался? И Полина молчала, прощая.
И, может, не ушел бы Тимофей к бесстыжей Дашухе (не столь жену, сколько квартиру пожалел бы!), да вконец измученная Полина одной темной дождливой ночью не пустила его домой, пьяного, безобразного и чужого. А возможно, и вернулся бы Тимофей, и эту обиду снесла бы Полина, да легла на операцию, а он ни разочка не наведался к ней.
Еще до операции пришлось Полине бросить токарный станок и уйти в контролеры — руки вдруг изменили в тонком привычном деле. Денег убавилось, но одной хватало, и можно было даже откладывать на телевизор. Она откладывала, и ходила в кино, и шила обновы, покупала удачно картошку на зиму — и все потому только, что надо двигаться, жить, потому, что продолжала срабатывать в ней когда-то заведенная пружина.
Люди впадали в тоску от дождей, проклинали морозы, ожидали лета. Полина ничего не ждала и почти не замечала, как осень переходит в зиму, зима в весну. Никакая погода не сулила радости или изменения в жизни.
Пожалуй, впервые за последние годы с нетерпеливым интересом оглядела она свою квартиру. Даже вещи насторожились в ожидании, что вот-вот застучат по полу торопливые ножки. «Диван передвинем, поставим туда ее кроватку», — успела подумать Полина, проходя на кухню, где гоняла чаи в одиночестве мать.
Настасья Иванна приехала из деревни ухаживать после операции за безголовой своей Полинкой, брошенной мужем, да сама угодила в больницу и провалялась несколько месяцев. В деревне Настасью Иванну заездили ребятишки сына. У Полины Настасье Иванне покойнее. Но целыми днями одна в квартире на четвертом этаже, она скучала. Некому здесь рассказать побасенку или случай из жизни, а у Настасьи Иванны голос, что ли, к тому приноровлен — рассудительный и негромкий, а может — память: в ней, как в мешке орехи, сладко-дразняще погремывали разные истории.
Невысокая, худенькая, с грудью узкой и проваленной, с покатыми плечами и отдувшимся животом (в животе у нее и болело), Настасья Иванна недобро оглядела глазастые галошки, туго сидевшие на валенках новоявленной внучки, и, доставая чашку для Полины, продолжала вслух, видимо, свои мысли:
— Вот мне говорили окружающие: «Уходи из больницы, желтуха — ее хорошо овсом лечат». Я бы согласная, а кто их знает: желтухи — они разные бывают. Одни лечат такую, а у меня другая. И то, послал бог хорошего человека, подогнали под меня машину и забрали в больницу.
Голос Настасьи Иванны тихий, измятый, как и вся она, измятая жизнью. Настасья Иванна никогда прежде не лечилась, и больница произвела на нее неотразимое впечатление. Полежав там, она словно бы некое образование получила и тешилась новыми словами и былями-небылицами.
Полина же лучилась удовольствием, водворяя на стол детскую обувку, непривычную в доме.
— Купила все-таки? И что делаешь? Ведь носить-то уже не придется, — упрекнула мать.
— Наденет еще, — тоже тихо, но ровно отвечала Полина. — Поеду завтра за ней — с собой возьму, от земли еще холодом тянет. И сердце на месте: все теперь у ребенка есть. Пусть поглядят, как в рабочей семье детей берегут!
— Ну, если так только, — Настасья Иванна недоверчиво посмотрела на дочь.