Степан смотрел с крыльца на процессию. Алька, выставив зад, согнулась, подурушка, будто и впрямь бабка древняя, белое привидение в фуражке и при ремне, восседавшее на лошади, весьма отдаленно, но все же напоминало некую милицейскую единицу — ну, актерки!
Что у них там получится, неизвестно, но ясно, — думал Степан, — за представленье не жаль отвалить по трояку, а то и по пятерке — где увидишь таких лихих и вострых баб?
Столы направили на улице, у бокановского двора под березами, которые насажал в конце того века прадед Боканова. Еду принесли с собой: кто яиц, кто картошки тушеной-вареной, кто огурцов, помидоров, селедок. Колбасу и водку успели закупить — еще бы чуть, и магазин закрылся.
Как раз к тому времени в проулке Ледневых водворилась невыразимой красоты машина, небесной эмалевой окраски, под названием самодвижущаяся жатка. Четырехметровая ширина ее и незнакомые формы — скошенная вперед высокая из стекла кабина с мигалкой, словно у автоинспектора, красные диски колес, черных и упругих, как футбол, множественность их — от гигантских передних до маленьких на подвешенной части — вызывали представление о космическом корабле. Юрка в красном выстиранном свитере, сунув руки в карманы брюк и отставив ногу, лениво объяснял мужикам, обходившим и обсуждавшим совхозное приобретение, назначение мигалки («Для движения по дорогам, ведь ширина ножей — четыре двадцать пять»), количество атмосфер в шинах и другие преимущества машины.
— Там еще силосный комбайн пришел, — говорил Борис Николаевич Степану и Татьяне, посверкивая белками глаз на темном цыганском лице, — а я сказал ему — бери жатку. У нее двигатель наш, советский. Если что полетит — сможешь заменить. А у комбайна двигатель немецкий.
Когда пошли за столы, Юрка попал в самую середку, занятую артистками, Татьяна, возбужденная, веселая, уселась между сыном и Борисом Николаевичем, которому тут уже всучили Митьку, несравненного двухлетнего внука, гордость его и счастье.
Степан пристроился на конце стола, на углу, совместно с Григорием Пудовым и Бокановым. Сидели тут еще две свекровушки — тетка Анна Свиридова с теткой Авдотьей Хлебиной. Соблазнила старух не столько даровая стопка водки, сколько возможность посидеть за столом с народом — кто знает, может в остатний раз.
Цвела Марфа всеми красками пенсионного благополучия: в щеку ткни — кровь брызнет, Тонька Горшкова вертела головой, как ласточка, усиленно подбирая губы и модничая по случаю того, что сынок ее впервые сел за общественный стол на правах работника: «Все-то летечко слесарил на ферме!»
День кончался, и жаркий настой березового листа плыл над столами, вкруг которых уже весело шумели принаряженные люди, звеня вилками и стаканами, выкликая здравицы Самсону-сеногною и трактористам, полеводам и пенсионерам, сохранившим хорошую рабочую форму — словом, всем, отличившимся в сеноуборочном буйстве. А вот и песня рванулась из середины сдвинутых столов, сминая хвастливые разговоры, деловую беседу и бесшабашный гогот:
Нина Свиридова, жена Анатолия, возвышалась там — большая и спокойная, уверенная в поздней своей красе, в своем мужике и в своих сыновьях, из которых последнему осенью приходить из армии, поступать в институт. Сильный, горловой ее голос увлекал за собою другие — потоньше и покрикливей — Маши Хлебиной, Катерины Воронковой, Ириши Бокановой, Марии Артемьевны Артемьевой.
Женщины низали песни одна на другую, и вилась, вилась веревочка мотивная, свивалась в тонкое и крепкое, словно звенящая голубая капроновая леса.
— И скажи, девка, отстали ведь от старинных-то песен, все советские поют, и где только они их набираются? — сложив руки на обширном животе, тетка Анна Свиридова двумя узкими голубенькими щелками над налитыми щеками смотрела вдоль стола.
— Где? По радиву. А телевизор на что? Как пришли с работы, так и запузыривают, инда в голове гудит. Я говорю своей: ты меня взялась, знать, укокошить, — Авдотья Хлебина, не ладившая с невесткой, в любом случае на свое выводила: — Такая настырная!
— Да ты сама во все лезешь, — укоряла маленькую, щупленькую Авдотью Анна Свиридова. — Ну как же, тебе говорят: сиди, не лезь, а ты лезешь. Третьего дня копнать побегла, Маша ругается, зачем закопнали — дожжа так и не было. Или отец, Веньямин-то, говорит — Ленка будет копнать, а ты: «Что привязался, она не умеет». Да чего не уметь-то, проще простого: не поднимаешь пуд, подцепи полпуда, но приучаться надо. Мы в одиннадцать лет с матерью ходили косить в мир. Или они на покосе, а нам по семь-восемь лет, так пока они на покосе, мы все полы и мост вымоем, у нас чистота. А то что значит: «не умеет».
— Да ладно тебе, глянь на Альку, Алька-то…
— Разговелась! — брякнул ни с того ни с сего Степан.
— И Андрей Воронков как ладно тележит, — подхватила Авдотья, — насобачился с ними петь.
Как ни врал Андрей Воронков, а сбить баб не мог. Скособочившись, припав ухом к гармонии, он тянул вместе со всеми, подсипывая и подхрипывая.