Осторожник был близким другом Наставника. Другом юности. Юность обоих пришлась на грустные времена, друзья вокруг исчезали ежедневно и бесследно. Юнцы прилепились к титской кинематографии. Они страстно любили искусство. Их любовь была безответной и грустной, поскольку выживание тоже стало искусством. А искусство выживания несовместимо с созданием шедевров. Впрочем, если шедевр революционный… Но для этого Наставник с Осторожником недостаточно любили революцию. Им не пришлось прозревать, но то же сделало их жизнь тусклее. Революция не ослепила их даже временно. И список великих у них был иной. В чем и коренился секрет влияния Наставника на твоего, Эвент, покорного слугу.
У Наставника с Осторожником был свой метод отбора, вернее, допуска людей в свое окружение, метод более строгий, чем тот, что принят титскими спецотделами. В результате четырехлетнего знакомства и тесного общения с Наставником, наблюдавшим мое достойное жалости единоборство с госиздатовским левиафаном, я был допущен к Осторожнику. Сперва обменивались информацией об активности комаров на Карельском перешейке и об уровне хищений в нашем литприюте. Потом Осторожник отверз уста. До тех пор мне не приходилось слушать устные рассказы людей, книгами которых я зачитывался. Конечно, я понимал, что люди не обязательно говорят столь же красиво, сколь пишут, и все равно разочарование было неописуемо. Меня захлестнул поток всяких «Эээ… Ммм… Нууу…»
Четверть часа спустя я позабыл об этом: волшебство рассказа творилось у меня на глазах.
Осторожник был не в лучшей форме. Он оправлялся от тяжкого инфаркта. Заживало сердце, а на лице раскрывались язвы, так компенсировалось рубцевание. Но в том же году вышла его книга об одном из проклятых поэтов, которому смерть открыла, наконец, дорогу к читателю и который (поэт) уже невозбранно пребывал в руках титского литературоведения, очищавшего поэта от самого себя и зачислявшего его в классики. Книга получилась что надо. Осмелюсь залезть не в свои сани и заметить, что, на мой взгляд, Осторожник нанес этой книгой процессу очищения поэта от него самого смертельный удар тиражом в двадцать тысяч экземпляров. Почтительно раздаривая книгу с трогательными надписями ненавистным ему и ненавидящим его людям, Осторожник духовно был тем не менее на подъеме. В такой вот кондиции встретил я этого крохотного человека. Он раскрывал кое-что из кладовой памяти, но не забывал, что выздоравливает, кушать надо будет и завтра, и законно был этим озабочен.
Его жизнь горестный пример зависимой Музы. Мне мучительно жаль его, а худые слухи о нем лишь разжигают мою жалость. Всякий раз, думая о нем, дохожу едва ли не до слез. Ну почему простому литератору надо быть професиональным Прометеем? Литературные способности вовсе не гарантируют регенерации печени. Да и кушать надо. Семью кормить. Птенцов ни в чем не повинных. Им плевать на папашины принципы. Родил — корми! Чтобы кормить, надо трудиться. А право на интеллектуальный труд надо, оказывается, еще и заслужить — у пролетариата, так они это называли, хоть подлинному пролетариату начихать было на то, как пишут, а важно было — чем кормят.
А я вот независим от пролетариата. Свободен. И — не пишется!
Куда двинуться? Меня рвет пополам мое прошлое — и чье-то еще. Словно окно в иное бытие. Никогда не испытывал тяготения к мистике. Но словно чей-то голос бормочет во мне. А временами картинки — ну, обалдеть! То ли интеграция моего подспудного знания о предмете, то ли черт знает что.
Вижу все отчетливо. Все, кроме рассказчика. Кто он?
Наставник не может им быть, он младше. В 41-м ему было около тридцати. Да Наставник и не скрыл бы от меня, хоть словом дал бы понять. Нет, тут речь идет о маститом ученом, о человеке уже тогда старом. Как его увидеть?
Не помню от кого и когда, еще будучи мальчишкой, слышал я невнятную историю о закадычном друге нашего Навуходоносора Виссарионовича, о подлинном отце победы. Тогда запомнил, теперь не верю: у победы тысяча отцов. Но сильного влияния на Виссарионова сына не исключаю ввиду его психотропности и колоссальной военной нагрузки.
Ну, а дальше?
Глухо. Картины без рассказчика, и я не могу двинуться с места.
Пошел на кладбище, это рукой подать, всех навестил, со всеми потолковал. Никто ни бум-бум. Бродил по аллеям, да что толку, пышные деревья холодны более, чем в самую стылую зиму. Тогда хоть жалеешь их, озябших. А в цветущем самодовольстве их и жалеть невозможно.
Звал в гости АС, явился охотно. Посидели, выпили, потолковали о всякой всячине. Я похвастал ностальгическим толкованием «Онегина». АС деликатно заметил, что, кажется, еговеды лет этак на сто меня опередили, но о ностальгии своей лишь вздохнул. И поинтересовался: а ты-то, старик, как дошел до жизни такой?