— Ну… точно я сказать не могу, но мне кажется… что ваша жизнь подразумевает почти неограниченную свободу. Как-то раз меня пригласили в студию на чай…
— В студию? На чай? О Господи, смилуйся надо мной! Продолжайте…
— Да, на чай, в студию к одному художнику. А что вам не нравится? По правде говоря, мы не знали, хороший ли он художник, и вам, вероятно, может показаться жульничеством, когда человек, которого никак нельзя назвать великим мастером, устраивает у себя чаепития.
— И что же было дальше?
— Японские слуги вели себя очень мило, на столах стояли чашки из Алжира, Турции и… А почему вы спрашиваете?
— Вы продолжайте, продолжайте, я вас не перебиваю.
— А продолжать больше нечего; я лишь могу сказать, что нас окружали очаровательные цвета, и я подумала, какую прекрасную, праздную жизнь должен вести человек, обитающий в такой студии. Он, вероятно, курит сигареты с монограммами и рассуждает о том, как халтурно работают остальные художники.
— Прелестно, просто прелестно. Однако…
— Разумеется, сейчас вы спросите меня, хорошо ли он пишет. Скажу вам честно — не знаю, но чай, которым он нас угощал, действительно был великолепен.
— Вы заблуждаетесь, я хотел немного приоткрыть завесу над жизнью художников, но если вам посчастливилось увидеть изысканную драпировку на стенах и выпить чаю из алжирской чашки, в этом нет необходимости — вы и без меня все знаете.
— Стало быть, вы хотели сказать что-то ужасное, поведать мне, как трудно приходится молодым художникам, и все такое прочее.
— Не совсем. Вот послушайте: на мой взгляд, существует определенного рода творческая элита. Ее представители могут быть хорошими художниками, могут быть плохими, но для них главное — не написать хорошую картину, а устроить знатное чаепитие, сродни тому, о котором вы говорите, либо заявить о себе посредством другого сходного мероприятия. Но когда мне говорят, что статус художника обязывает только к этому и ничему другому, у меня волосы на голове встают дыбом! Я уверен, познакомившись со мной поближе, можно сразу заметить, насколько мое существование отличается от вышеописанного образа жизни, здорово роняя меня в глазах тех, для кого важно именно это. Можно даже прийти к выводу, что я не умею писать, хотя это будет очень нечестно по отношению ко мне, потому что это у меня как раз получается хорошо.
— Насколько я понимаю, вы сейчас собираетесь повлиять на мою точку зрения, чтобы не упасть в моих глазах, когда я обнаружу, что у вас нет роскошной студии, что вы не курите сигареты с монограммами и не разглагольствуете о том, как халтурно работают ваши собратья.
— Совершенно верно, именно это я и попытаюсь сейчас сделать.
— Тогда приступайте.
— Во-первых…
— Так что же во-первых?
— Видите ли, я занялся живописью, когда был еще очень беден. Кстати, все это я рассказываю вам для того, чтобы вы обо мне все знали и понимали, что мне нечего стыдиться. Ну так вот, я занялся живописью, когда был еще очень беден и мог оплатить учебу только наполовину; вторую половину правдами и неправдами — когда мольбой, а когда и угрозами — приходилось выклянчивать у моего бедного отца. В Париже я тяжко трудился, но потом вернулся сюда в надежде сразу стать великим художником. Однако из этой затеи ничего не вышло. По сути, мне тогда пришлось пережить ряд худших в жизни моментов. Так продолжалось несколько лет. Отец постепенно растерял всю свою веру в меня, хотя в тот период я нуждался в ней, как никогда. Чуть позже дела у меня все же стали постепенно налаживаться, и спустя какое-то время мне стало ясно, что планомерные усилия на избранном поприще могут обеспечить достойный — по крайней мере, в моем понимании — доход. Этот самый этап я сейчас и переживаю.
— Разве в этой истории есть что-нибудь постыдное?
— Да, есть — бедность.
— Но бедности не стоит стыдиться!
— О господи! И вам еще хватает безрассудства высказывать подобные замечания, давно отжившие и напрочь лишенные смысла? Бедности стыдятся все. Вы где-нибудь видели человека, который бы ее не стыдился? Могу поспорить на что угодно, что нет. Конечно, каждый, кому удается сколотить приличное состояние, впоследствии с напыщенным видом рассуждает о том, каким нищебродом был в молодости, и никому даже в голову не приходит, что в те времена бедность и ему казалась позором.
— Так или иначе, а в истории, которую вы мне только что рассказали, нет ничего предосудительного.
— Почему это? Вы что, отказываете мне в великом праве быть таким же, как все?
— Мне кажется, это… было смело.
— Смело? Чушь! Ничего смелого в этом нет. Подобную иллюзию создают те, кто прошел через эту мельницу только ради того, чтобы прославить самих себя.
— Знаете, мне не нравится, когда вы так говорите. Это звучит безнравственно.
— Уверяю вас, никакого героизма здесь нет. Я отчетливо помню, что не совершил на этом пути никакого подвига.
— Вполне возможно, но ведь это…
— Что — это?
— Но мне это почему-то все равно нравится.
— Их трое, — сипло прошептал Горе.
— Говорю тебе, не трое, а четверо! — тихо и взволнованно возразил ему Морщинистый.