Она хранила рисунок, который он отдал ей в тот вечер, в советской книжке с двумя глубокими царапинами на кремовой обложке, больше похожими на расщелины. И факт того, что она что-то хранит, смущал ее, как любое сентиментальное действие, подтверждающее наличие ее чувства и его герметичность. Так как она изначально была лишена возможности быть с ним и входила в зону его теплого отрицания, ее чувство было обречено на эту герметичность. И ей хотелось превращения в послушницу или стигматизированную деву – в существо, чья судьба предрешена изначально, и сопротивление, и движение внутри нее могут быть только минимальными. И с того вечера ей часто снилось, как он читает ей, и их совместный ребенок качается и шевелится внутри ее живота, а потом все исчезало, и какая-нибудь неподцензурная поэзия оборачивалась кровью из глаз смотрящего на них со стороны.
И она просыпалась с желанием целовать его подбородок, с желанием, напоминающим голод. И все нити ее внутренней жизни были пропитаны этим голодом, как неким смертельным мерцающим веществом, точно обледеневшие канаты, с которых слетаешь в пропасть.
Советское подполье и подполье в ее сознании, вынужденный карантин на речь других. Дорога от Волхонки до «Библиотеки имени Ленина», от Покровского бульвара до «Чистых прудов». Четыре минуты тридцать две секунды от «Бауманской» до «Площади Революции». Методичность этих маршрутов и их неизбежность. Улицы, которые она обходила в надежде встретить его, и лестницы библиотек. Одна из них особенно долго ранила ее, она касалась типовых перил этой лестницы, и ее сердце замирало, останавливалось, и чувство утраты проникало в ее пульс, не оставляя ей никаких надежд на избавление от потребности видеть его. И это чувство, так явно похожее на смирение, напоминало ей о возвращении к себе самой, о восстановлении болевого порога, о ртути, разлитой в квартире с маленьким ребенком. И тогда она говорила себе: «Да, это смирение» и «Да, это знание». И она чувствовала, как суставы пальцев, мышцы под коленями и матка вслед за зрением и слухом сообщают ей о всей болезненности его отсутствия в пространстве. Как будто ее зрение случайно сталкивается с бездомной собакой или совсем свежей раной. И на мгновение она закрывает глаза, чтобы укрыться, спрятаться от этого знания, а потом она думает уже совсем рационально: «Да, это то, что может увлечь меня полностью, чтобы наконец не осталось больше ничего».
И через несколько секунд к ней подходят знакомые, и она имитирует интерес к ним, словно выполняет древний ритуал воспроизводства лжи. И она остается в этом состоянии, как в вымышленном, вынужденном коконе и после этого вечера, и еще несколько месяцев до марта. До обнажения земли. В марте она видит его с другой, и ее состояние не то чтобы обрывается, а трансформируется в изоляцию, в полный уход от действительности. И она начинает думать о встрече с кем-нибудь, кто бы разорвал на ней колготки, как ее оболочку. Как память об улицах, где она искала его или шла рядом с ним, глотая распад зимнего воздуха и черты его лица и его смех. И ей хотелось отдаться этому аффекту, как отдаются палачу в последние секунды жизни перед повреждением шейных позвонков.
И теперь, год спустя, когда не осталось ничего, она может видеть скользкое движение жизни по грязному стеклу и свое мнимое превращение в повешенную комсомолку, в артефакт, разобранный на части, в поток любовной речи – и снежный пейзаж за пределами МКАД растет в ней, как нерожденная и непобедимая армия.
Плащаница