«Платон Каратаев остался навсегда в душе Пьера самым сильным и дорогим воспоминанием и олицетворением всего русского, доброго и круглого… Платону Каратаеву должно было быть за пятьдесят лет, судя по его рассказам о походах, в которых он участвовал давнишним солдатом. Он сам не знал и никак не мог определить, сколько ему было лет; но зубы его, ярко-белые и крепкие, которые все выкатывались своими двумя полукругами, когда он смеялся (что он часто делал), были все хороши и целы; ни одного седого волоса не было в его бороде и волосах, и все тело его имело вид гибкости и в особенности твердости и сносливости. Лицо его, несмотря на мелкие круглые морщинки, имело выражение невинности и юности; голос у него был приятный и певучий. Но главная особенность его речи состояла в непосредственности и спорости. Он, видимо, никогда не думал о том, что он сказал и что он скажет; и от этого в быстроте и верности его интонаций была особенная неотразимая убедительность. Физические силы его и поворотливость были таковы первое время плена, что, казалось, он не понимал, что такое усталость и болезнь… поутру, вставая, всегда одинаково пожимая плечами, говорил: „Лег — свернулся, встал — встряхнулся“. И действительно, стоило ему лечь, чтобы тотчас же заснуть камнем, и стоило встряхнуться, чтобы тотчас же, без секунды промедления, взяться за какое-нибудь дело, как дети, вставши, берутся за игрушки. Он все умел делать, не очень хорошо, но и не дурно. Он пек, варил, шил, строгал, тачал сапоги… Он пел песни, не так, как поют песенники, знающие, что их слушают, но пел, как поют птицы, очевидно, потому, что звуки эти ему было так же необходимо издавать, как необходимо бывает потянуться или расходиться… Он любил говорить и говорил хорошо, украшая свою речь… пословицами, которые, Пьеру казалось, он сам выдумал… Когда Пьер, иногда пораженный смыслом его речи, просил повторить сказанное, Платон не мог вспомнить того, что он сказал минуту тому назад… Каждое слово его и каждое действие было проявлением неизвестной ему деятельности, которая была его жизнь. Но жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал. Его слова и действия выливались из него так же равномерно и непосредственно, как запах отделяется от цветка… Привязанностей, дружбы, любви, как понимал их Пьер, Каратаев не имел никаких; но он любил и любовно жил со всем, с чем его сводила жизнь, и в особенности с человеком — не с известным каким-нибудь человеком, а с теми людьми, которые были перед его глазами». Неизгладимое впечатление, произведенное встречей с Каратаевым, наталкивает Безухова на философский рецепт счастья, который так долго и мучительно искала его душа: «Жизнь есть все… Все перемещается и движется, и это движение есть бог… Труднее и блаженнее всего любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий».
Для меня Платон Каратаев — во многом собирательный образ человека, в котором задействованы почти все механизмы выработки положительных эмоций: могучее здоровье, моложавость, легкая песенная работоспособность, не напрягающая тело, удовольствие от каждой минуты бытия, подвижность, благостный взгляд на все живое, гармоничное существование, не напрягающее душу, сангвиничный темперамент, абсолютная свобода импровизаций, не напрягающая ум, экстравертированная тяга к новизне, к разнообразию, полный и незамедлительный вывод из себя всех продуктов психической жизни — слов, образов, звуков, действий, подобный процессу удаления токсичной углекислоты в выдохе, подобный непрерывному процессу самоочищения.
Многие черты Каратаева, но уже лишенные свойств смирения — черты бывалого, неунывающего, мастеровитого на все руки солдата, одного из любимых героев русских сказок, — прорисовывались по мере того, как я следил за Суховым в фильме «Белое солнце пустыни». В нем нет психического напряжения, тревоги в самые опасные минуты жизни, он легок, раскрепощен, импровизационно находчив, конкретно и точно вписан в настоящий кусок жизни: время — спать, время — спасать, время — спасаться… Вроде бы развлекательный фильм, вымысел. Но отчего всем полюбился Сухов, отчего при некоторой условности он будто живой, будто мы уже где-то встречались с ним раньше, отчего верим ему? Не оттого ли, что Сухов все тот же собирательный образ лучших черт русского народа?
Коль речь зашла о «Белом солнце пустыни», перенесемся на Восток, в обычаях которого немногое поменялось с древних времен. То же неторопливое течение жизни, то же лениво-расслабленное существование. Зажигает сердце только национально-религиозный фанатизм. Но стоит начаться войне — как и она примет такой же затяжной, нескончаемый характер, ту же самую тягучую форму времени, будто оно замирает вместе с жизнью в знойные полуденные часы.