Тут вошли девушки, защебетали птицами, стали ее тереть, отогревать, раздевать, укладывать, стали перстень с пальца тянуть, тот, что Главный дал. Но она не далась, воспротивилась, удержала его на пальце указательном. Напоили ее наконец чем-то горько-вкусным, и она упала в бездонный колодец и там до позднего утра другого дня пробыла на самом дне. Проснувшись же, первое, что вспомнила, что дура она – стульта идиотская– всплыло вдруг слово забвенное из какого-то небытия. Стультой, дурочкой, объявят, неспособной, и запрут как зверюгу бессмысленную. Запрут, как мать когда-то заперли. Всего лишат и похоронят заживо. Вдруг поняла – ведь для того Главный и грамоте не учил, чтоб в любой момент запереть ее дурой. Обратно-то домой он ее уже, наверное, не пустит, это было понятно. И привез он ее сюда, чтобы сгинула навеки. Чтоб мог он сам в замок вернуться и там место ее занять и править. Но Главный – что, Главный ничто. Изабелла, сестра – вот что. Об этом она даже помыслить не могла, так ей больно в груди становилось. И не только в груди, а и везде, с головы, с самого верхнего темечка и до последних нижних конечностей.
Села у окна напротив пустой клетки, хоть бы убрали, и так просидела до вечера, никто за ней не зашел, только в голове попеременно, то дура-запрут, то сестра-донесла. И боль разливанная:
– Изабелла, сестра моя.
Пришли лишь под вечер. Стало быть, время: куда денут теперь. Она была готова. Но по дороге поняла, что ведут в студиоло. Вошла и там ее сразу увидела, сестру свою. Та сидела понурившись, грустная. Встала ей навстречу. Подошла совсем близко, как никогда не подходила, уронила ей на плечи свои руки, голову ей на шею. Такая маленькая, невысокая и хрупенькая вдруг оказалась. А то издалека все больше округловатость выступала. А горячая какая. Волосы кудрями щеку щекочут. Пахнет как сладкий пирожок. Прижалась вся. Она чувствовала, как билось Изабеллино сердце. Потом отступила, отделилась и снова села, приглашая сестру так же поступить одним из тех своих жестов, которые та уже знала, почтительных и легких.
Глаза Изабеллы блестели грустные. Губы были нежные и влажные.
Внесли поднос с обычным их угощением, желтый графинчик, рюмки, сладости. Изабелла разлила тягучее густое винцо по рюмкам, надкусила пирожок. Задумалась. Как хороша была. Все у нее получалось, и веселье, и грусть. Все у нее было умом просвечено. Она знала имена вещей, и свое имя знала, и свое место понимала между именами и вещами. И даже не одно, а разные, множественные одной вещи и себя самой имена знала и помнила, и назвать могла по случаю. И потому не страшилась она ничего – ни радости, ни грусти. Ведь радостной была Изабелла, и грустной была Изабелла: эта грусть от нее не отнимала, а к ней только прибавляла, только наслаивалась, налагались полупрозрачным слоем на то верное и сильное, на то живое, что исподволь светилось и мерцавило – на Изабеллу, розовую, кудрявую, джельсоминовую музыкантшу.
А она – нет. Не знала она ничего. Ни имен, ни Имени. Ни своего, ни разного. Не научили. Задержали в неведении. У нее и радость, и боль были как темные глухие покрывала, которые одно поверх другого накидывались, а там, под ними, внутри, копошилось что-то несказанное, безымянное, устраивало себе место, занималось и жгло, жгло страшным огнем обиды, горечи от предательства. Изабелла еще глотнула, встала, пошла к сундуку, открыла его и достала сложенный в несколько раз кусок материи.
– Вот, – говорит, – примите от меня, сестра, прощальный подарок, этот бархат драгоценный, веницейский, шитый нитками золотыми и серебряными, сизелированный и затейливый, он плодами граната расшит. Пусть всегда вам обо мне этот бархат напоминает.
Помолчала. Но пока что ткань не протягивала. А говорить еще продолжала, хоть печально, а и с удовольствием. Видно было, как ей нравилось слова выговаривать.
– Папенька наш, – сказала, – стал меня прямо с раннего моего детства обучать как сам, так и через посредство Бенедетто, и грамоте разных языков, и музыке, и математике. Но самое главное учение шло, по мысли отца нашего, через воспитание характера с проекцией на будущее правление. А в том характере две главные страсти и наклонности души должны равно переплетаться, вот как в этой материи бархатной гармонически и равномерно, нитки продольные и нитки поперечные слагаются. Одна страсть, направленная к силе и доблести, а другая – к умеренности, миролюбию и покладистой любезности. Без этого бархатного смешения не бывает достойного политика. Ибо если продольная нитка, за силу отвечающая, крепче будет, то такой правитель будет всегда и везде войны искать и княжество свое без толку загубит. Если же, напротив того, нитка поперечная запреобладает, за любезное миролюбие ответственная, то будет такой принчипе во всем подчиняться сильнейшему и подопечных своих до рабства доведет.
Улыбнулась. Присела.
– В любом случае, та ли, другая ли нитка крепче будет, ровности и плотности не получится. Будет тот бархат кривым и косым. И в конечном счете разорвется.