Что же случилось со вдовой Берто в тот момент, когда аббат Корнэ поднял на нее свои веселые, но смущенные действием, произведенным его выходкой глаза, повторяя «я живой, живой»? Ответа на этот вопрос сама она не знала. Только почувствовала: что-то случилось. Это было так же очевидно, как если бы она вдруг споткнулась, упала и расшибла себе колено или иную часть тела. Но упав она бы знала доподлинно, что именно с ней приключилось, имела бы доказательством истинности своего суждения это самое разбитое колено. Или как если бы что-то свалилось на нее сверху: вылили бы, например, на голову ведро холодной воды. А тут? Чувство того, что «случилось», и даже, более того, стряслось, было, а понимания того, что именно, – никакого. Как не имелось и ни малейшего материального свидетельства о свершившемся, по контурам и фактуре которого можно было бы судить о происшедшем. Больно не было. Но ощущение было острым и этой остротой с болью сходным. «Что-то, наверное, со здоровьем», решила вдова. Вот и повод обратиться за советом к господину Тибо. Он ведь, судя по его заверениям, и по моральным, и по физическим недугам авторитет. Но мысль о Тибо показалась ей абсурдной.
– Ну полно вам, – обратилась она к аббату, присаживаясь.
Он подошел к ее креслу и, смешно засучив сутану, театрально встал перед ней на одно колено.
– Простили? Мир?
И снова заглянул ей в глаза своими веселыми глазами, утром казавшимися светлыми, словно янтарными. Да как он смеет? И откуда у него такой апломб? Верно, не сознает совсем, что делает. Наивный. Неиспорченный. Аббат, одним словом. Она заморгала и отвернулась. Снова почувствовала, что краснеет. Только бы не заметил. Ей показалось вдруг, что всю ее и дом ее залило сильным, теплым светом. Что за околесица? Воистину, что-то со здоровьем. А тем временем от этого света и тело, и разум вдовы исполнились никогда доселе ею не испытанной радостью. Эта радость была такого, словно механического, свойства: превращала ее в одну пульсирующую точку и, одновременно с тем, раздвигала границы ее существа почти до бесконечности. Будто не было больше вдовы Берто, а было только дыхание и биение сердца, составлявшие часть всего, что было в мире дышащего и живущего. И в ту же самую минуту, от этой своей беспредельности, она ощутила страх. Что с ней теперь будет?
– Простила, – произнесла она, стараясь вновь обрести свой будничный, деловитый и трезвый тон.
Как он ее огорошил своим чудачеством. «А может быть это ликер, принятый перед сном, так наутро действует?»
– Ну вот и славно. Читайте. Ведь уже, наверное, состряпали.
Она взяла со стола посвящение.
– Так слушайте, только извольте присесть, как люди воспитанные делают.
Она увидела, что и аббат вдруг покраснел, поднялся с колена и уселся напротив.
– Превосходному и глубокоуважаемому господину маркизу Пьер-Эрве Монто де Мерсаку…
– Ишь как длинно, имечко с прицепом.
– Извольте дослушать, – рассердилась вдова, которой решительно эта комедия стала надоедать. – Ведите себя прилично, а не то мне и дела до вас никакого.
Она заметила, что тот посерьезнел; лицо осунулось и повзрослело, даже как будто состарилось. Какое занятное родимое пятно на ушной мочке. Сколько ему может быть лет? Старше он ее или моложе, непонятно. В темных буклях ни единого белого волоса. А мохнатыми какими-то глазами и узкими щеками похож на лань или оленя. И носится так же, постукивая каблуками. И вскакивает. Бесцеремонный. Но и как будто пугливый.
– Так значит: извольте принять скромный труд музыканта, собрание пьес благородных и трогательных. Вам, сердцем, умом, происхождением столь от Природы одаренному, и воспитанием на такую высоту вознесенному, что сама Судьба, и так далее, и Грации, и сам лучезарный Аполлон… с нижайшим почтением, ваш покорный слуга… вот только подписать осталось.
Она поняла вдруг, что не знает его имени.
– Жан-Батист Дотон – так меня зовут. А знаете ли почему? Да потому что нашли меня осенью. Потому и прозвали Осенним. В городе Безансон, на площади, там где рынок.
– Вот как. А родители ваши?
Ей захотелось встать, пройтись, выйти на свежий воздух или погладить его по щеке. Посмотрела в окно на цветущие бульденежи. Как много их в этом году. Весь куст как один белый снежный ком.
– О родителях мне ничего не известно. Сколько себя помню, столько есть я Жан-Батист Дотон. А ведь неплохо звучит, правда? Там ведь и «тон» имеется, что для музыканта подходяще. Потом к иезуитам меня направили, у них я начал музыке учиться. В Безансоне тогда органистом был сам славный Жан-Филипп Рамо. Я к нему бегал. Он как ни дурного был нрава, а стал постепенно привечать, от него-то я всему и выучился.
– Ах, Рамо. Не тот ли, что «Ипполита с Арисией» сочинил?
– Он самый. Так вы знаете? И многое другое! Великий музыкант; нет ему равного во всем нашем королевстве.
– А вы, стало быть?