Часто, погружаясь в оцепенение, он машинально представлял, как вспыхивает воздух за окном и над крышами разворачивается превосходящий всякое воображение клубящийся гриб, и Олег крупным планом невольно видел плавником торчащий из спины Мохова пробивший его насквозь огромный обломок омытого кровью стекла. В другой раз все окружающее, наоборот, становилось меньше, меньше – и бескрайняя надежная Земля светилась еле заметной пылинкой в бесконечном черном Космосе. И оттуда были уже не видны никакие человеческие дела…
А иногда им овладевали приступы душевной изощренности, внимательности, когда он мог по полчаса разглядывать на соседних крышах прямоугольные трубы, выстроившиеся стройными рядами, подобно надгробным стелам на европейском кладбище, или наблюдать, как к микроскопической лужице на подоконнике слетает напиться заплутавшая в сезонах муха, а потом прохаживается, заговорщицки потирая то передние, то задние лапки, или, так сказать, локтями тех же задних лапок распушивает себе крылышки. Правда, когда ему под это настроение удавалось выбраться в Эрмитаж – за непривычную взрослую цену, – уже при подходе к кассам несколько сюсюкающее чувство изощренной внимательности сменялось глубоким спокойствием чувства согласия с происходящим, уверенности, что уж это-то
А на службе он обнаружил еще, что можно для ускорения переписки отвезти в нужную организацию письмо или отчет, а потом слинять домой и сделать там какое-нибудь несомненно нужное хозяйственное дело. Как-то в довольно продолжительном припадке хозяйственности он отремонтировал всю домашнюю, а заодно и тети-фросину мебель, ночью натаскал раскиданных вокруг станции досок и сколотил навес над крыльцом, а потом еще и скамейку под навесом.
Но когда он, удовлетворенно дыша, сбрасывал с запущенного крыльца слоистые мраморные обломки им же сколотого снега и лопата зацепилась за что-то, он вдруг развернулся и со стоном треснул лопатой о бетонное крыльцо. С третьего удара и обломок рукоятки разлетелся вдоль на пять частей. Надо же, а ведь и внутреннему оппоненту хозяйственная поглощенность показалась непритворной!
На следующий день Инна вдруг обратилась к нему ласково, как к больному:
– Знаете, Олег, в некоторых лабораториях у нас бывают интересные семинары. Может быть, найдете что-то и для себя?
Олег почувствовал, как внутри напряглось упрямство: он давно все для себя нашел – проблему Легара! Чего он потащится на семинар, кто его туда звал? Но вдруг он там что-то такое сказанет…
Однако всюду отыскивалась пара горлопанов, которые и докладчику-то позволяли вставить словцо с большой неохотой, – казалось, их прямо-таки страшит перспектива просидеть две минуты молча (они-то что в себе заглушали?). Но всюду встречались и мастера, при слове которых умолкали даже горлопаны, убрать этих штучных знатоков – и мир превратится в безраздельное владение крикунов. Олег таял от удовольствия, видя, как реплики мастеров начинают проступать из словесной пены контурами будущей Афродиты. Он с гордостью поглядывал на заурядненькие беленые стены, на изгвазданную меловыми разводами доску, – было особенно восхитительно, что в такой незатейливости работают настоящие творцы. Он преисполнялся горячей нежностью к ним, – но и ревностью тоже. Он видел, что и он мог бы быть одним из них, но не перекрикивать же горлопанов, которые, чем почтительнее выслушивали своих корифеев, тем неохотнее увеличивали их число.
Счетоводство сковывало Олега не меньше, чем расстегнутая ширинка, однако, уходя с семинара, он говорил себе, что с точки зрения Истории все это суета и вдобавок он не желает участвовать в галдеже. Внутренний оппонент ухмылялся: «Не прикидывайся Чайльд Гарольдом. Что ты, не знаешь, что воевать надо не глоткой, а
Однако Олег заметил там еще одного товарища, которого слушали. В отлакированном временем, атласно переливающемся тесноватом пиджачке, как будто намеренно неряшливый и даже намеренно одутловатый, он демонстративно спал во время прений, громко отдуваясь и замысловато обвившись ступнями вокруг ножек стула, открывая из-под задравшихся штанин по вершку отлакированной временем кальсонной голубизны. Погасшую сигарету он держал в руке лишь для того, чтобы посыпать себя пеплом. Когда, не открывая глаз, он произносил что-нибудь пренебрежительное, его слушали все, хотя он был всего лишь мэнээсом на ста сорока рублях. Иногда его даже просили высказаться: «Ну-ка, Гребенкин», – и он, открывая глаза, выдавал, как правило, довольно остроумную дерзость.