«Скажет», «подумает», «удивится», «обрадуется»… Прошедшего времени для нее как бы не существовало, а были настоящее и будущее, взявшие прошлое на поруки.
Однажды Устя поняла, почему небезразлична ей Люся, эта маленькая старая кореянка с кроватной фабрики. Она напоминала ей бабушку! Нет, она была совсем не похожа на нее. Но в чем-то, Устя догадывалась, они с бабушкой были очень близки. Может, Люся тоже из рода хранительниц?
Леша позвонил в субботу утром:
– Тула отменяется. У бати что-то там с тачкой…
«Сказать про окно или не надо? – терялась Устя. – С одной стороны, глупо не говорить, мало ли что? А с другой, тоже не менее глупо: чего она там околачивалась одна в двенадцатом часу ночи?»
– А у нас, Леш, сегодня дома гости. Так что сам понимаешь… – соврала Устя неожиданно даже для себя.
Наверное, правильно сделала. Она отдаст ему ключи, и пусть он съездит к Великодворской один. Если там все в порядке, то и нечего соваться с дурацкими признаниями.
– Понимаю, – ответил Леша, словив на лету Устино вранье.
Когда он обижался, то становился похож на одинокого, брошенного стадом мамонта.
Хотя, конечно, если честно – он прав и ведет себя естественно. Лешка был влюблен в Устю с того первого дня, как только появился в их классе. Это случилось в седьмом. Только что отгремели зимние каникулы, и люди, представив свое физическое обличье суровому, по головам считающему Учебному Процессу, продолжали тем не менее душой невидимо блуждать там, где ни процессов, ни эксцессов, там, где свободно и время, отпущенное с короткого поводка обязанностей, носится огромной веселой счастливой собакой. Кто-то после каникул явился в прежнем виде, кто-то постригся, кто-то покрасился, проколол уши и теперь, настроив локаторы, тайно ловил ту реакцию, которая должна была возникнуть в обществе, замечавшем все, хотя делавшем вид, будто не замечает ничего. Их класс, весь поделенный на группы и группочки, как какой-нибудь штат Айова на фермерские хозяйства, был, пожалуй, удобен для учителей той флегматичной аморфностью, в которой не может вызреть ни стоящий бунт, ни более-менее конструктивная идейка, подвигающая умы к благотворным, живительным и светоносным, «настоятельно назревшим», как пишут в газетах, школьным реформам. «О’кей, Джонни, отелилась ли у тебя корова?» – «О’кей, Билл, еще вчера». – «Говорят, стреляли в президента?» – «Говорят. А как твоя кукуруза?» – «О’кей, привет Мери!..»
Впрочем, их класс, как любое сообщество, имел своих лидеров, народную массу и отверженных, но это – если взглянуть с высоты птичьего полета, по крупному, так сказать, счету. Конечно, официальные лидеры Бутова и Фирсов, в праведном гневе вздымающие грудь на комсомольских и прочих собраниях, не сбрасывались со счетов: они взывали – и им внимали. Но высота волн, которую предстояло одолеть, чтоб добраться, прибиться к лучшему берегу, пугала сухопутные души одноклассников, и они, с умеренной страстью одобрив очередную затею, разбредались тихой сапой по своим земельным наделам, и лишь мелькали из-за ограды поля их фермерских шляп.
Были среди них и одиночки – принцеобразный, прямо-таки снисходивший до присутствия в классе Игорь Бещев, по прозвищу Бес. А также парочка отверженных – Гирев и Мокреева, прибывших по очереди на второй год и состоящих на учете в милиции. Мокреева выглядела явно старше других девчонок, и если бы не школьная форма, которую она, кстати, после уроков в туалете тут же меняла на партикулярный наряд, то она вполне могла бы сойти за члена какой-нибудь проверочной комиссии из министерства. А Гирев был никакой. Он, с лицом вечного человека, состарившегося в детстве и навсегда потерявшего возраст, смотрел бесстрастными глазами; сжимался, когда его били, как-то автоматически отмахиваясь; получал от учителей благотворительные «уды»; ритуально выслушивал призывы «подтянуться» и «подумать о будущем», честно силясь понять, что от него хотят… И вообще смахивал на музейный экспонат, выпавший из коллекции какой-нибудь внеземной цивилизации, которая в гротескной форме запечатлела человеческие типы, а Гирева выбрала как эталон серости и безликости.