Прошло всего сорок два дня с тех пор, как меня сюда привели. Я сосчитал все зарубки, сорок два завтрака, сорок два вечерних сухаря и восемьдесят четыре стакана яблочной кислятины. За эти дни все молекулы моего тела заменились, как говорил Стивен Дедал, и я теперь совсем другой человек, а не тот, что занимал у вас фунт. Вряд ли тетка назвала бы меня красавчиком, bonito, если бы увидела такого: в грязном свитере на голое тело, с армейской щетиной на черепе и розовой сыпью на лбу. Вот она-то была bonita, еще какая bonita, пока не осыпалась в одночасье, подобно изразцовому фасаду, треснувшему от подземного толчка.
В то зимнее утро, когда Зое должна была ехать в аэропорт, мать уехала в клинику, у нее было праздничное дежурство, за которое давали два свободных дня. Гокас заехал за ней на своей горбатой машинке, вид у него был смущенный, потому что вечером они с теткой читали русские стихи и ему пришлось признаться, что он кое-что помнит наизусть. Со мной он ни разу не говорил по-русски, и я был поражен, услышав, как чисто он произносит «смолкает зарей отрез-з-звленная птица», старательно просовывая кончик языка меж зубов. Просто удивительно, с какой радостью все в этой стране забыли русский язык. Не будь у меня тетки, я бы тоже забыл, пробавлялся бы чердачными слипшимися журналами. Не будь у меня тетки и Фомы Аквинского в переводе Аверинцева.
Я проснулся в то мгновение, когда к моей щеке приложили греческую губку, напитанную морской водой. Я лежал в высокой траве, заслонявшей небо сухими колосками, тени они не давали, солнце светило прямо в лицо, но я не мог двинуться с места, как это часто бывает во сне. Тот, кто приложил мне губку к лицу, двигался бесшумно и тихо посмеивался. От него едва заметно пахло табаком и можжевельником.
– Вот потому-то мы, женщины, и непобедимы, – сказал можжевеловый голос. – Мы благоразумны так, что невозможно нам противоречить; чувствительны так, что боишься нас обидеть; наконец, полны предчувствий – так, что становится страшно.
– Я это где-то читал! – сказал я и проснулся. Зое сидела на краю постели, прижимая к моему лицу мокрое полотенце. На носу у нее было пятнышко сажи, а на плечах – пальто моей матери с черным вытертым лисьим хвостом.
– У тебя жар, – сказала она. – В доме страшно холодно, и печка ваша барахлит. Я пыталась развести огонь, но только перемазалась с ног до головы. Можно я лягу тут, с тобой?
Был такой Лихтенберг, читал физику в Гёттингене, так вот, он изобрел розу мотивов, которую я всегда хотел присвоить, нарисовать и сделать символом будущей студии. «Побудительные мотивы, по которым человек что-то делает, могут быть систематизированы так же, как 32 ветра, и названия их располагаются подобным же образом, например: хлеб – хлеб – слава или слава – слава – хлеб». Мои мотивы располагаются еще проще: слава – слава – слава. Раньше был мотив под названием Габия, но теперь его нет, провалился в разведенное Кайрисом вонючее болото.
Мне кажется, я еще и жить не начинал, потому что обо мне никто не знает, на меня никто не смотрит, не давится восхищением. Пока ты не выберешься из лимба неизвестности, ты всего лишь розовый голый младенец, разевающий рот в отчаянии, забытый на мокрой простыне. А за тобой маячат бесконечные ряды таких же розовых бессмысленных засранцев, ряды, мириады – вся вселенная ими забита, будто космическим мусором.
Когда я обдумывал свой первый сюжет, главного персонажа там вообще не было. Не подвернись мне Кайрис со своей нелепой историей, не назначь он мне встречу на мысе Варваров, я бы, наверно, пошел в другую сторону. Мне хотелось снять кино, в котором не будет ни героя, ни антигероя, ни слабой тени героя. Кино о том, что за двадцать лет натворили те, кто держит в кармане ключи от заводного балаганчика. Это не вершители мировой судьбы, не хитрые опасные ротшильды – это просто прозрачная плотная масса, заполняющая стулья в культурных фондах, жюри и редакциях газет. Прозрачная масса не таит злобы, ест пророщенный овес и хочет как лучше. А лучше – это когда разрушительный конфликт приходит извне, а не прорывается изнутри, с гноем и кровью. Мышка-наружка и кошка-внутрия, как сказал один блогер, не помню как зовут. Искусство – это внутрия: хоп! – и галереи заполняются крашеными тряпками и ржавым концептуальным железом. Критическая мысль – это внутрия, и университеты превращаются в болонские оранжереи с торопливыми садовниками. А где же прежние садовники, с которыми можно было говорить о жизни и смерти, попивая шерри в заваленной бумагами комнате? Gardener is gone, как пел старик Дилан, когда еще не охрип.