Прождав Лютаса до десяти, я заказал стопку водки, выпил и ушел в недоумении: обида обидой, но я не так часто просил его о помощи. На самом деле – еще ни разу не просил. Я шел на вокзал вдоль берега, подняв задубелый воротник, чувствуя себя преданным и при этом, как ни странно, испытывая облегчение. Мой друг оказался не на высоте, струсил и тем самым снял с меня часть вины, понимаешь, Хани?
В это время он был уже мертв и лежал в одной из каменных дырок Boca do Inferno,
Все сегодняшнее утро я пролежал на своей скамье, обмотав поясницу одеялом и вытянувшись, как мертвый тореадор на картине Мане, потому что у меня ноют кости и полно разболтавшихся железных болтов в крестце. День кончается, когда в камере включается свет. На лампочку я надел абажур из газеты, пожара бояться не стоит, кроме пары книг и моей постели гореть здесь нечему. Нечему гореть, нечему быть съеденным, нечему быть украденным. Я живу как даосский монах из книги Пу Сунлина, только без тыквы-горлянки. Всем бы такого счастья, и аминь.
Интересно, на каком полустанке сидит теперь мой прошлогодний приятель Оська? Я взял с него слово, что если знаки снова приведут его в Лиссабон, то спать он будет у меня. Когда я показал ему запасной ключ, лежащий в пасти горгульи, он покачал головой:
– Вряд ли я этим воспользуюсь, города не повторяются.
Потом он с опаской покосился на хозяина «Канто», который уже вынес во двор свой мангал и возился теперь со связкой хвороста, заторопился, похлопал меня по плечу и зашагал по направлению к Аполлонии. Глядя ему вслед, я вспомнил, что огонь возникает поблизости, если
Весь вечер думаю о том, что в этом году в городе стало больше сумасшедших. Как будто их с рекламного вертолета рассыпали. Возникают откуда-то из-за спины, хватают за плечо, кричат в преломляющем восторге: мняааа, мняааа. Старуха с площади Россиу, ковыляющая по брусчатке в красных туфлях, посылающая всем проклятья, смеющийся дядька, что бродит с отвинченным где-то огнетушителем, девица в байкерской куртке, клекочущая что-то голубям, поедая вместе с ними каштановую шелуху.
Помню, как сказал об этом Ли, а он ответил, что их всегда столько было, просто я стал на них засматриваться. Похоже, ты устал, пако, добавил он после паузы, когда устаешь, то завидуешь тем, кому весело, и втайне желаешь перейти на их сторону и отдохнуть. И с чего это мне было уставать? Я жил как спал, а спал крепко, как в звонко-пространных сенях у царя Алкиноя. Думаю, что дело в другом: город так обеднел и запаршивел, что жители не в силах с этим смириться и понемногу сходят с ума.
Еще я думаю о том, что выйду из тюрьмы, когда мне будет лет сорок восемь. Когда я выйду на волю, у дома будет новый владелец, там все будет другое: и запахи, и портреты, и трава на крыше. Хотел бы я знать, кому достанется мой письменный стол и деревянный монах в швейцарском гигрометре, тот, что молится на коленях, слегка надвинув капюшон на лицо, – это значит, что весь день будет накрапывать дождь. Если бы он опустил капюшон, дождь зарядил бы на весь день. Монаха жалко будет потерять.
Так или иначе, придется писать Лилиенталю. Не мог бы ты взломать мою дверь, зайти в дом и забрать деревянного монаха, жестяной полосатый маяк и маленький черный диктофон?
Я принимал Лилиенталя близко к сердцу, а теперь понимаю, что его беседы со мной были такими же чистыми и бесполезными, как его подошвы, с тех пор как он почти перестал ходить пешком. Когда я заведовал в вильнюсском театре поворотным кругом, то часто смотрел спектакли из ямы, так у нас называли тайник под сценой. Подошвы актеров, которые я видел вблизи, были безупречными, если обувь была бутафорской, и грязными, если актер приходил в своих ботинках. Театральные уборщицы любили античные драмы, потому что сцена оставалась чистой даже зимой. Ясень трудно отмывается.