Моли, моли, подумал я, направляясь к воротам. Молитва входит в расписание корриды, это законная часть действия, и называется она oración. У корриды, как у всякого зрелища, есть свое расписание, у нее есть треть копий, треть флажков и треть смерти. Если приложить этот контур к моим приключениям, то первые две трети я, похоже, уже отработал.
Я вышел из ворот и зашагал вдоль фабричной стены, небо посветлело, ветер дул мне прямо в лицо, заставляя жмуриться, в теле ветра было тополиное волокно. Асфальт быстро подсыхал, только в узкой канаве вдоль поребрика стояла грязная вода, рекой здесь даже не пахло, значит, я в другой части города, может быть в Камполиде? Я шел, прибавляя шаг, мне хотелось выйти на шумную улицу и увидеть людей, машины, тополя и магнолии. Странный звук раздался где-то наверху, я задрал голову и увидел молодую женщину в окне кирпичного дома напротив. Это была первая женщина, которую я видел, с тех пор как оказался в тюрьме, и она показалась мне настоящей пери.
Женщина стояла на коленях в открытом окне и пыталась подцепить застрявшую фрамугу длинной палкой с крючком. Я смотрел на ее колени, снизу казавшиеся белыми и блестящими, будто камфора, и думал, что с этой минуты все пойдет по-другому, не может не пойти. Это была не просто женщина и даже не просто пери, это был знак, отметина.
Смешно, что я стал рассуждать, как Лилиенталь с его черными кошками и бросанием соли через плечо, но я смотрел на ее колени неотрывно, и сомнений у меня не было. Мало того, я чувствовал, как забытое уже желание заполняет меня, как вода заливает тонущее судно, делая меня тяжелым и покорным, мягко опуская на дно, на морские луга с дремотно шевелящейся травой. Фрамуга поддалась, женщина распахнула ее, выпустив на волю светлые занавески, занавески были с узором из перьев и походили бы на два птичьих крыла, не будь их движение таким порывистым. Так движется вабило, когда на него подманивают сокола, чтобы отобрать у него добычу.
В сущности, все происходившее со мной с начала зимы было чем-то вроде вабила, парой крыльев, оторванных от мертвой птицы. Но теперь-то весна. Я двинулся дальше, быстро шагая, чувствуя, как тело понемногу разгоняет застоявшуюся кровь, я даже насвистывал, кажется, и тут стена кончилась и меня разом вынесло на набережную.
Город возник перед моими глазами, будто остров на четырех ногах из белой бронзы, открывшийся правителю Британии. Да черт с ними, с кельтами, город бросился на меня сразу весь, как будто нас не разделяла река. Я услышал его звук и почуял его запах, он подполз к моим ногам, как соскучившийся пес, и я засмеялся от радости, как законный хозяин. Оказалось, я шел по улице, ведущей к мосту, а прямо за афишной тумбой начиналась просторная руа ду Помбал, над которой стояло облако просвеченной солнцем пыли. Я вышел на угол, встал под козырек остановки, пересчитал мелочь, оставшуюся в карманах, и стал ждать автобуса.
Когда умерла моя бабушка Йоле, я разглядывал ее без страха, отмечая, как быстро властное, полное пепельного жара лицо потеряло свою хваленую красоту, я даже какое-то злорадство испытывал, глядя на ее сморщенную руку, лежавшую поверх простыни. Руки она всегда прятала, даже сидя за столом, умудрялась держать их на коленях, заходить к ней без стука было преступлением, а шуметь и носиться по квартире, когда она спала, запрещалось и каралось незамедлительно.
До сих пор не знаю – откуда в ней к старости отыскалось столько театрального деспотизма и куража. Мать относилась к этому проще. Все, что бабка говорила в последние годы, называлось у нее двумя словами: норов или блажь. Стоило старухе затеять ссору, как мать бросала недораскатанное тесто, книгу или машинную строчку и выходила из комнаты. Наблюдая за их диалогами, я и сам научился прерывать на полуслове любой не слишком нужный мне разговор. Не уверен, что это умение мне пригодилось.
Может статься, эти норов и блажь и были тем, что покорило моего русского деда, когда он увидел стройную, злую и безотвязную, будто оса, жену сибирского арестанта. Что он такое увидел, думал я, вглядываясь в картинки с зубчиками и надписями вроде «Привет из Ялты», что принудило его отказаться от прежней жизни и слушать с утра до вечера чужой шелестящий язык? Красота Йоле требовала движения, она не выносила магниевой вспышки: со снимка на меня смотрели узкие своенравные глаза без ресниц, остальное казалось незначительным.
Что касается красоты моей матери, то вся она сосредоточилась в груди, будто в двух последних шишках на больной сосне, – где-то я читал, что сосны сбрасывают все шишки, кроме безупречных, когда чувствуют, что погибают. Лицо ее было плоским, а волосы жесткими, зато грудь сверкала, будто два золотых победительных шлема. Грудь была единственной частью матери, не вызывавшей у меня сопротивления (представляю, что сказал бы Лилиенталь, прочитав эту фразу).