– Потому и лицей! – воскликнул Лев Кириллович. – Лицей – сад наук! Хотят собрать в сей сад самые светлые головы – будущую славу России… Государь, впрочем, противник воспитания братьев среди пусть избранного, но множества.
Послышались удары бубна, цыганский хор грянул песню.
– Гуляет Москва.
– Да уж так распелись, расплясались, как перед концом света.
– Господа! Господа! А какие пожары полыхают! Ладно бы там да сям – Киев выгорел, половина Казани, от Воронежа черная пустыня.
– Уфа полыхала! Бердичев!
– Знамения! – сказал Пушкин. – Но чего?
– Всем известно, чего! Бунапарта надо ждать в гости, а мы турок одолеть не можем. Князя Багратиона от командования отставили. Зачем отвел войско за Дунай на зимние квартиры. Теперь Николенька Каменский, сын убиенного фельдмаршала, опять Силистрию штурмует, Туртукай. Год минул, а мы все там же. – Лев Кириллович поднялся, обвел глазами пирующих, остановил взор на племянниках. – За русский меч, господа! До дна!
Вино у Разумовского было сладкое, а пили за горчайшее – за войну.
Черед великому
Весна, довольная москвичами за дружную, за веселую хмельную встречу первого майского дня, одарила теплом, золотом одуванчиков, соловьями.
Поднявшись с зорькою, Жуковский шел встречать солнце на Пречистенскую набережную Москва-реки. В садах Зачатьевского монастыря уж такое соловьиное половодье – душу, сердце, само дыхание подхватывает и несет неведомо в какие дали. От трелей у черниц, должно быть, глазки на мокром месте. Соловьи – любовь.
Василий Андреевич, наглядевшись на воду, тоже в слезах в комнатенку свою прибежал. Чудилось – соловьи мишенские, Машей ему посланные.
Он писал, не отирая слез со щек:
Выскочил из-за стола, умылся, наливая воду из кувшина в ладонь. Дописал стихи, ощущая каждой клеточкой свежесть утра, непорочную чистоту начинающегося дня:
Завтракал радостно: весь день еще впереди, а уже не зря прожит. Пусть в сотый, в тысячный раз, но и нынче восславлено Машино имя.
Силою любви вращается колесо судеб. Да сбудется! Да сбудется!
В одиннадцатом часу приехал Батюшков. И не один.
Вошедший вслед за Костенькой, за кузнечиком, был статен, солиден, показался красавцем. И боже мой! Свет упал на лицо – оспа. И глаза нет.
«Гнедич», – догадался Жуковский.
– Познакомьтесь! – Батюшков принял церемонную позу. – Василий Андреевич Жуковский – краса русской поэзии. Николай Иванович Гнедич – Гомер девятнадцатого столетия, ахеец, данаец и одновременно сын Приама.
– В Москве без году неделя, а уже полный пустомеля! – Гнедич улыбался, пожимая руку Жуковскому, но сказал шутку сердито.
– Он убежден – в России жизнь течет токмо в Санкт-Петербурге под строгим оком самодержца. Вся прочая российская необъятность – болото.
– Так я не говорил, но коли собираешься служить – Министерства в Петербурге.
– А Карамзин и Жуковский – в Москве! – отпарировал Костенька. – Что же до моего пустомельства, – не отпираюсь. Вот мои последние стишата:
Жуковский кликнул Максима, приказал подать вина, кофию.
– Он ведь приехал в Москву только затем, чтоб увезти меня в Петербург! – сияя веселыми глазами, говорил Батюшков.
– Именно так. Боюсь дурного влияния. Москва – дама престарелая, слезливая. Нужен ли вместо Батюшкова второй Шаликов?
– В Москве и Шаликов, и Пушкин, а в Петербурге Шишков с Шихматовым! Василий Андреевич, скажите ему, куда мы едем на добрых три недели ради озарения наших сердец и деревянных голов.
– Нас пригласили в Остафьево.
– Он же не знает, что это такое – Остафьево!
– Не знаю!
– Святилище, друг мой! В Остафьеве Николай Михайлович Карамзин взбадривает память россов о России! – выхватил у Максима поднос. – Умираю с голода. Я ведь вправду проигрался, а Гнедич – а Гнедич! – всего лишь ярыжка в нищенском Департаменте народного просвещения.
Николай Иванович нахмурился, и Василий Андреевич поспешил заняться запонкою на рукаве. Непроизвольно задержался взглядом на обшлагах Гнедичева сюртука. Кучерявятся.