Кто и как сосчитает заработки «отхожих промышленников» северо-запада Костромской губернии? В какой мере их рацион определялся урожаем, полученным на их наделах, которые они летом, в горячую пору, оставляли на попечение женщин?
А как быть с теми, кто большую часть года зарабатывал на лесных промыслах, рубил и сплавлял лес? Какую часть совокупного дохода их семей доставляла эта работа?
Или, если брать Васильковский уезд: как мы учтем стоимость крестьянских контрактов на выращивание сахарной свеклы в конкретном году и их влияние на крестьянский бюджет?
Как сосчитаем заработки крестьян по доставке, разгрузке, обработке этой свеклы на сахарных заводах и последующей перевозке песка с заводов до станций железных дорог с погрузкой в вагоны? На маленьких станциях особых грузчиков не было.
Какими были доходы с крестьянских садов и огородов, продукцию которых можно было сбывать не только в Василькове и Белой Церкви, но и в соседнем Киеве?
И так далее.
Смею думать, что в данном случае деление заниженного урожая продовольственных хлебов и картофеля на число жителей не поможет. Диагноз будет поставлен неверно. Потому что из анализа выпадают целые пласты жизни людей. Они давно участвуют в модернизации, а их искусственно помещают в ситуацию натурального хозяйства, неактуальную для многих районов.
К тому же средние цифры нередко – сомнительный помощник.
Спору нет, они работают, если речь идет о таких показателях, как число грамотных, как корректно вычисленная доля дворов с плугами или жатками и т. п.
Но в иных случаях они искажают, затемняют картину. Россия слишком большая страна, чтобы всегда продуктивно описываться средними арифметическими.
Нередко эти цифры для России – грузовик, полученный из суммы паровоза и велосипеда, деленной пополам. В этом смысле мне нравится такой пример. В 1917 году 52 % крестьянских хозяйств не имели плугов, «обрабатывая землю сохами и косулями и т. п.». Действительно, в Архангельской, например, губернии, согласно переписи сельскохозяйственных машин и орудий 1910 года, на 100 орудий подъема почвы приходилось 0,2 железного плуга, а в Ставропольской – 99,4, и средняя величина и составит примерно 50 %. Однако это игнорирует тот простой факт, что в Архангельской губернии на каждые 500 сох, рал, косуль приходился 1 железный плуг, а в Ставропольской губернии их было в 497 раз больше.
Или возьмем популярный пример нашей «вечной» отсталости. Несмотря на то что в начале ХХ века Россия имела вторую по протяженности длину железных дорог в мире, на единицу пространства в Европейской России рельсовых путей было в 11 раз меньше, чем в Германии, и в 7 раз меньше, чем в Австро-Венгрии.
Все верно. Однако площадь Германии составляла 10,4 %, а Австро-Венгрии – 13,2 % площади Европейской России, то есть первая по размерам территории уступала последней в 9,6 раз, а вторая – в 7,6 раз. С учетом этого обстоятельства отставание России в густоте железнодорожной сети не выглядит совсем безнадежным.
Показательно также, что в 1913 году в губерниях Архангельской, Олонецкой, Вологодской, Пермской и Вятской (примерно треть Европейской России) на пространстве в 1,64 млн кв. верст, в полтора раза превышавшей суммарную площадь Германии и Австро-Венгрии, проживали порядка 11 млн чел., то есть в 10–11 раз меньше, чем в указанных странах, вместе взятых.
Вопрос: нужна ли была на русском Севере и Северо-Востоке такая же разветвленная железнодорожная сеть, как в центре Европы, несколько иначе заселенном?
Я не оспариваю пользы такого рода сопоставлений в принципе, но хочу заметить, что они имеют ограниченное применение.
Граница сравнений – здравый смысл. Бездумные сопоставления правды не открывают, а восприятие портят.
Историческая наука вышла за рамки традиционных подходов к жизни крестьянства, введены в научный оборот массивы неизвестной ранее статистики, однако прививаются новые взгляды непросто.
В контексте разрушения стереотипов традиционной историографии особо следует отметить новейшее исследование Т. В. Натхова и Н. А. Василенок, посвященное анализу динамики и региональным различиям в детской смертности в России после 1861 года. Ее весьма высокие показатели, как считают негативисты, опровергают тезис о «триумфальном социально-экономическом прогрессе» империи в пореформенный период.
Соавторы на основании множества статистических, этнографических и медицинских источников показали, что уровень детской смертности определялся прежде всего культурными практиками вскармливания и ухода за младенцами, а не доходами, грамотностью или доступом к медицине родителей.
В сравнении с другими этническими и религиозными группами Европейской России самый высокий уровень младенческой смертности фиксируется среди великорусского населения, что в первую очередь было связано с ранним отказом от грудного вскармливания и переходом на твердую пищу, начинавшимся порой с первых дней жизни ребенка.