В художественную ткань «Рассказа неизвестного человека» вошел и неизменный психологический фон чеховской жизни этого периода: «я себе ужасно надоел» [ЧП, 5, с. 45], «я старею, чертовски старею и телом и духом. На душе, как в горшке из-под кислого молока» [там же, с. 193]. В цитированном выше письме Немировичу-Данченко эта преждевременная старость души и «безыдейность» объясняются следующим образом: «…в нашем молчании, в несерьезности и в неинтересности наших бесед не обвиняй ни себя, ни меня, а обвиняй, как говорит критика, “эпоху”, обвиняй климат, пространство, что хочешь, и предоставь обстоятельства их собственному роковому, неумолимому течению, уповая на лучшее будущее» [ЧП, 6, с. 242]. В том же духе высказывается Чехов о своем поколении писателей, сравнивая их с великими предшественниками, у которых «каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели», – «А мы? Мы! Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше – ни тпру ни ну… Дальше хоть плетями нас стегайте. У нас нет ни ближайших, ни отдаленных целей, и в нашей душе хоть шаром покати». Примечателен конец этого рассуждения: «Не я виноват в своей болезни, и не мне лечить себя, ибо болезнь сия, надо полагать, имеет свои сокрытые от нас хорошие цели и послана недаром…» [ЧП, 5, с. 134].
Практически о том же и теми же словами говорит Орлов в ответ на упреки явившегося к нему «господина крамольника»: «Я вовсе не проповедую равнодушия, а хочу только объективного отношения к жизни. Чем объективнее, тем меньше риску впасть в ошибку. Надо смотреть в корень и искать в каждом явлении причину всех причин. Мы ослабели, опустились, пали наконец, наше поколение всплошную состоит из неврастеников и нытиков, мы только и знаем, что толкуем об усталости и переутомлении, но виноваты в том не вы и не я: мы слишком мелки, чтобы от нашего произвола могла зависеть судьба целого поколения. Тут, надо думать, причины большие, общие, имеющие с точки зрения биологической свой солидный raison d’ętre. Мы неврастеники, кисляи. Отступники, но, быть может, это нужно и полезно для тех поколений, которые будут жить после нас». Однако заканчивается этот чеховский монолог совершенно нечеховским выводом: «А если так, то чего же нам особенно беспокоиться и писать отчаянные письма?».
Беспокойный, обладавший огромным общественным темпераментом Чехов отдавал свой собственный скепсис «отрицательному» герою, взращивая из этих личных зерен новые художественные смыслы. А заодно подвергал проверке и переоценке старые.
Не столько с вторичным продуктом – «“легкими”, “банальными” эпигонски-тургеневскими решениями»[365]
Мережковского – сколько с самим Тургеневым и идеалами 60-х годов ведет полемику Чехов в «Рассказе неизвестного человека». «Я читаю Тургенева. Прелесть, но куда жиже Толстого!»; «Толстой и Тургенев слишком роскошны, аристократичны, немножко чужды и неудобоваримы» [ЧП, 5, с. 171, 311] – вот творческий контекст, в котором вынашиваются и осуществляются чеховские художественные замыслы этого периода.Герой, не имеющий идеалов, и герой, отступившийся от идеалов, выглядят равно жалко, обнаруживают гражданскую и личную немощь в классической ситуации «русский человек на rendez vous». Но – хотя и по-другому – жалкой оказывается в данном случае и героиня, соблазненная образцом, которому не в силах подражать. Тут еще раз подчеркнем, что в «Рассказе неизвестного человека» пародийность героини относительно тургеневского прототипа дана в смягченном сравнительно с «Попрыгуньей» варианте: сначала благодаря той нежности, с которой любуется Зинаидой Федоровной рассказчик, а в конце концов благодаря тому, что присвоенную роль она отыгрывает всерьез, превращает в судьбу и расплачивается за это жизнью.
И все-таки – «причем тут Тургенев?» Иными словами, виноват ли в этом жалком подражательстве, в этих искажениях сам идеал?