Героиня «Рассказа неизвестного человека» бросает своему любовнику упрек: «Вы на мою безумную любовь отвечаете иронией и холодом…» Такого рода упреки не раз слышал Чехов от «золотой, перламутровой и фильдекосовой Лики» [ЧП, 4, с. 231], много лет сохраняя дистанцию в отношениях шутками и иронией. «Право, я заслуживаю с Вашей стороны немного большего внимания, чем то шуточно-насмешливое отношение, какое получаю»; «…не будьте одним домашним животным и за мои нежные к Вам чувства не платите презрением! (Не пугайтесь, дружба тоже может быть нежной!)» [См.: ЧП, 7, с. 422, 434] – такие просьбы, судя по всему, высказывались не раз. «Вы, Лика, придира, – отвечает Чехов. – В каждой букве моего письма Вы видите иронию или ехидство». И тут же рисует ехидно-ироническую картину Ликиного семейного будущего: «Прекрасный у Вас характер, нечего сказать. Напрасно Вы думаете, что будете старой девой. Держу пари, что со временем из Вас выработается злая, крикливая и визгливая баба, которая будет давать деньги под проценты и рвать уши соседским мальчишкам. Несчастный титулярный советник в рыжем халатишке, который будет иметь честь называть Вас своею супругою, то и дело будет красть у Вас настойку и запивать горечь семейной жизни» [ЧП, 5, с. 93–94]. А вот одна из отповедей в духе Орлова и, одновременно, исповедание, подспудно готовящее появление на свет Тригорина: «Милая Лика, Вы выудили из словаря иностранных слов слово эгоизм и угощаете им меня в каждом письме. Назовите этим словом Вашу собачку. / Я ем, сплю и пишу в свое удовольствие? Я ем и сплю, потому что все едят и спят; даже Вы не чужды этой слабости, несмотря на Вашу воздушность. Что же касается писанья в свое удовольствие, то Вы, очаровательная, прочирикали это только потому, что не знакомы на опыте со всей тяжестью и с угнетающей силой этого червя, подтачивающего жизнь, как бы мелок он ни казался Вам» [ЧП, 5, с. 232]. Вот таким «чириканьем», лишенным всякой логики и смысла, кажутся Орлову речи Зинаиды Федоровны: «Можно смело говорить какую угодно правду человеку самостоятельному, рассуждающему, а ведь тут имеешь дело с существом, у которого ни воли, ни характера, ни логики».
Разумеется, Чехов не Орлов. Между великим писателем, великим тружеником, взвалившим на себя добровольный груз бесчисленных семейных и общественных обязанностей, и его героем, эгоистичным петербургским чиновником, – колоссальная разница, непроходимая пропасть. Однако чеховское «Не создан я для обязанностей и священного долга. Простите сей цинизм» [там же, с. 164] – это зерно, из которого взращен Орлов. И не случайно упреки в безыдейности и равнодушии, которые бросает Орлову Неизвестный, много раз слышал по своему адресу Чехов. И реагировал во многом по-орловски: «…я умен по крайней мере настолько, чтобы не скрывать от себя своей болезни и не лгать себе и не прикрывать своей пустоты чужими лоскутьями вроде идей 60-х годов» [там же, с. 134].
«Выкиньте слова “идеал” и “порыв”. Ну их!» [ЧП, 4, с. 360], – советует он писательнице Л. А. Авиловой. Через много лет о том же – Е. М. Шавровой-Юст: «В заглавии “Идеал” слышится что-то мармеладное. Во всяком случае это не русское слово и в заглавия не годится» [ЧП, 7, с. 155]. Корреспондентка, понимая, что речь не только о заглавии ее рассказа, отвечает: «Вы пишете, что слово “идеал” не существует по-русски. Это печально! Дайте мне что-нибудь взамен, но я хочу идеала, брежу идеалом, умираю по идеалу!..» [там же, с. 524].
Это не аморализм, и не цинизм, и не голый и холодный позитивизм – это базаровский скептицизм по поводу употребления красивых слов, за которым нет понимания сути, нет реального содержания. Отвечая на вопрос-упрек Немировича-Данченко «почему мы вообще так редко ведем серьезные разговоры», Чехов, в частности, пишет: «…разговоры же на более общие, более широкие темы никогда не клеятся, потому что когда кругом тебя тундра и эскимосы, то общие идеи, как неприменимые к настоящему, так же быстро расплываются и ускользают, как мысли о вечном блаженстве» [ЧП, 6, с. 241, 242].
Из этого вырастал творческий метод: «Вы браните меня за объективность, называя ее равнодушием к добру и злу, отсутствием идеалов и идей и проч. <…> Конечно, было бы приятно сочетать художество с проповедью, но для меня лично это чрезвычайно трудно и почти невозможно по условиям техники. Ведь чтобы изобразить конокрадов в 700 строках, я всё время должен говорить и думать в их тоне и чувствовать в их духе, иначе, если я подбавлю субъективности, образы расплывутся и рассказ не будет так компактен, как надлежит быть всем коротеньким рассказам. Когда я пишу, я вполне рассчитываю на читателя, полагая, что недостающие в рассказе субъективные элементы он подбавит сам» [ЧП, 4, с. 54].
А в рамках этого