Алена писала, что родила мальчика, которого назвала Егором, что бабка — Матвеева теща — крестила дитя, отдав попу — отцу Константину, приехавшему из Ферапонтова за тридцать километров, мешок картошки и сто рублей денег. Писала Алена, что новорожденный Егор похож на Матвея, что дитя он хорошее, но вот только кричит по ночам, а молока, чтобы его успокоить, у нее мало, почти нет молока, однако пусть Матвей не волнуется, она подкармливает сына всякой съедобной всячиной, и он не худеет, а даже прибавляет в весе и, когда не спит и не кричит, пытается уже произносить первые слова «мама», «баба»...
Конечно, Матвею было приятно, что он не сплоховал, что, как настоящий мужчина, родил парня, продолжателя своей фамилии, но отцовских чувств он, можно сказать, не испытывал, ибо не видел своими глазами родное дитя. У многих солдат война отняла родительские чувства: какой же это отец, который не дотронулся губами до хрупкого младенческого тельца и не согрелся его томительным теплом. Такой отец не знает ни печали, ни счастья от прикосновения детских рук — он как глухой, созерцающий светлый мир, но не знающий его звуков.
Война уже подходила к победному концу, бои шли на немецкой земле.
Пришел приказ форсировать Одер. Лодку, в которой плыл Матвей, разбило почти прямым попаданием снаряда, но удачливый Матвей успел скинуть шинель, сапоги и доплыть до другого берега. Пули его не тронули, он выбрался на берег, подхватил автомат убитого немца и побежал вперед, крича «ура» осипшим голосом. Но вдруг остановился, сказал «ох», ощутив боль во всем теле, постоял, шатаясь, не понимая, что с ним, и снова побежал дальше, превозмогая нестерпимую эту боль. Однако хоть он и бежал вперед, он не знал, что бежит, потому что уже не чувствовал ничего и не слышал.
Пришел он в себя через много дней в госпитале. Открыл глаза и увидел светлое девичье личико, улыбающееся ему навстречу доброй улыбкой. Он не знал, кто эта девушка, и торопливо закрыл глаза, испугавшись, что ее улыбка не для него, что он случайно как бы украл чужую ласку. Но тут же понял, что лежит в госпитале, что девушка — медсестра и улыбается она ему, а не кому-нибудь другому, и он не ворует чужую ласку: ее доброта предназначена ему одному. Тогда он тоже улыбнулся и сказал:
— Здравствуй.
Она нагнулась, поцеловала его в лоб.
— Вот и слава богу, вот и очнулся, миленький.
Голос ее переливался как чистая, звонкая родниковая вода, сам звук этого голоса успокаивал, утешал, она будто обнимала, ласкала, жалела его словами, словно он, Матвей, был самым нужным, единственным для нее человеком.
— Ну вот, — сказал Матвей, — вот и попал я в госпиталь. Второй раз за всю войну, другие по десять раз, места нету целого, а я только второй раз. Тебя как зовут?
— Меня? Надя, — сказала она. — А вот тебя как? Без фамилии ты у нас, без имени.
— Как это так? Матвей Иванов я.
— Ты долго без памяти был, Матвей. И вот, слава богу, очнулся. Ты, наверно, голоден? Подожди, пожалуйста, минутку, я принесу еду. Хорошо? — сказала она и ушла, а он смотрел ей вслед с застывшей улыбкой.
Левый глаз его был перевязан, но повязка не мешала, не беспокоила — Матвей и правым видел все хорошо и подробно. Он был здоров, смерть ушла от него, и сейчас во всем теле хозяйничала жизнь. Боли не было, не было вообще никакого неудобства в организме. Матвей лежал как после освежающего сна и радовался своему здоровью, удивляясь, с каким это ранением его занесло на госпитальную койку. Стучало сердце, как хороший насос. Стук его отдавался в висках и в пальцах ног — пальцы словно онемели, их словно осторожно кололи острыми иголками. Матвей откинул одеяло и сначала не увидел, а только с ужасом почувствовал, что у него нету никаких пальцев, что у него вообще нету ног, а есть два забинтованных, обрезанных выше колен обрубка. Он закричал, забился и упал с кровати вниз головой.
Отныне весь мир, все чувства и мысли сосредоточились для него на одном: он — калека, урод, неспособный к передвижению и самостоятельному существованию. Он будто оледенел и внутренне, и внешне, холод и боль жили в нем даже во сне.
Впрочем, все это были пустяки пустяковые по сравнению с другим постоянным чувством: ног у него не было, однако Матвей чувствовал их, они жили прежней жизнью, словно стали невидимыми, но, как и прежде, уставали, и болели, и ныли в коленях, и немели, пальцы мерзли, ступни чесались. Но почесать их было нельзя — вот она, самая страшная пытка из всех страшных пыток.
Матвей лежал, отвернувшись к стене, уйдя из нынешней безнадежной жизни в свое прошлое.
Совсем недавно все это было — Алена, прощально осевшая на холодный снег, ее ласки, чистое поле, по которому он вел свой трактор, серебряная речка бездонной глубины, колхозные кони в ночном, игра в расшибалку на школьном дворе, портфель с комсомольскими делами, усы, которые он попытался отрастить, но был высмеян деревенскими девчатами.