«И с левой не влезай в рукав, я для чего тебе держу-то, идол правый? Чтобы в левый лаз полез, чума? Весь день себе изгадишь, жизнь изгадишь!» – но Шишин забывал, где лево, а где право, и на манжетах, на рубашках, на пижаме мать вышивала «Л» и «П», а Шишин нитки выдирал во сне зубами, чтобы не смеялись в классе, и вообще. Мать снова вышивала «Л» и «П», а Шишин снова нитки сколупал.
«Посколупаешь мне, посколупаешь! Всю жизнь исколупал…» – цедила мать сквозь нитку. «Посколупаю» – думал он и сколупал.
- Смотри, где школа от забора – это справа, голубятня тоже, дом пионеров слева, и кинотеатр Юность тоже там, – во сне сказала Таня.
«Но если я пойду спиной к забору, все будет задом наперед…» – подумал он.
– Где родинка, смотри, тут право, где нету родинки, там лево, понял? – Понял… И с облегченьем вспоминал во сне, по родинке у Тани, где лево, а где право в мире, у всего.
«И дворнику три раза поклонись, если метет, а если не метет, не кланяйся! А то подумает: дурак. Дурак и есть, но чтобы все не знали. Всем не надо, Саша, знать, что ты дурак. Собака воет в сторону твою, к несчастью, нос держит в землю, к смерти скорой, вверх – к пожару. В Зиновия с Зиновьей стаями собаки ходят – к мору, Саша. К мору и войне. Война-то будет , Саша. Будет. В мире не бывает без войны…»
Как рано Саша в том году черемуха цвела, – во сне писала Таня, про год, в котором рано так черемуха цвела, – и странно, помнишь, мы с тобой лежим, фашистами убиты, на траве, а небо кажется так близко, и с него на нас без ветерка, без чего-нибудь, черемуховый снег. Все эти сотни лепестков прозрачных тонких белых… и пятна голубые неба, между веток, солнечные пятна. Вся эта золотая липкая резная взморь, весь этот дух акации полынной, и счастье тут, под сердцем вдруг сжимается в комок, в кулак, как будто кофточка любимая при стирке села, как будто что-то потерялась важное в траве, а думала, что снится, проснулась – правда оказалось. Потерялось что-то навсегда в траве. И вдруг захочется вскочить, бежать отсюда, не считая ног, всего, чтоб не считая, чтоб замелькало, засвистело, чтобы так. Смеяться, хочется смеяться и смеяться в крик, рассыпался на солнечные искры, взорвался, разлетелся в водяные искры, в свет…
И лето коротко, и память коротка, и лжет, раскрашивает то, что было черно-белым в краски, вспыхивает, манит, невыносимое смягчает, сбудусь – шепчет, неведомое солнце счастья там горит… и кажется, что перепрыгнешь горизонт веревки, и уже по небу, Саша… не идешь, летишь…
Сегодня долго телефон у нас звонил. Бобрыкин на работе, Оленька в саду, я трубку взять хотела, вдруг мне стало страшно, не бери… Ты помнишь, Саня, мы играли в «Позвони мертвец»? А телефон звонит, звонит, я думаю, вдруг с Оленькой чего-нибудь в саду случилось? И трубку подняла, а в ней молчок.
Молчок-волчок. Как в «Позвони мертвец».
Замри-умри… и отомри-воскресни…
Не дочитав, глаза открыл, зевнул, прислушиваясь к стенам.
«…Поможи, Господи, поможи… помилуй мя, велицей милости Твои, по множеству щедрот очисти беззаконие мое, аз знаю грехи мой перед тобой, и выну весь Тебе единому, согреша говорю, лукавое перед тобою сотворях, как в беззакониях зачата есьм, так и творю, во грехе есь! Омоеше меня, очистиши, поможи, Господи, поможи! Открой глаза! Помилуй мя…» – бубнила, потеряв чего-то, мать и по дому ходила, стукаясь о стены, распахивая двери комнат, шкафов, заглядывала под столы, отодвигала стулья, рукой столешницы, сиделища водила, и щупала настенные ковры, и коврики трясла, оглядывая все от верху к низу раздвигала шторы, распахивала ящики, перебирала вещи, грохотала… не давала спать.
Он вышел, хмуро посмотрел на мать, мать тоже посмотрела хмуро, с полу, от газет.
– Чего? – спросила мать.
– А что ты ищешь? – поинтересовался он.
– Иголку, – отвечала мать, сгребла газеты комом, открыла дверь и выставила за порог.
– Себя ощупай, Саша! А то, не приведи Господь, вопьется и пойдет гулять по жилам. Пойдет, и выйдет к сердцу, и умрешь… – себя ощупывая тоже, объясняла мать. – Вера так, покойница, соседка наша, помнишь? В муках страшных от иголки умерла. Все штопала, старье чинила, на нашу пенсию новьем не загрустишь, откусит нитку, а иголку так во рту и держит. И не заметила, как проглотила. Иголка ей пошла, пошла, пошла… по жилцам, впилась, и все! – сказала мать, крестясь.
И Шишин закрутился, вытряхивая из штанов пижамных, из рубашки, спереди и сзади, и не найдя – к себе пошел искать, решив что утром мать могла иголку у него в постели обронить. А может и впилась уже, пошла, прислушиваясь к внутреннему бормотанью думал он, ища на коже след, какой войдя оставила она…
– Нашла! Упас Господь, – сказала мать, показывая Шишину иголку с ржавым брюшком, и с облегченьем опустившись на кровать он, вскрикнув, подскочил.
– Чего орешь? – спросила мать, и, повернувшись Шишин показал, что колет.
– Нет ничего, не брешь! – сказала мать. – Или прошла уже, не приведи Господь, – добавила она, и Шишина перекрестила, вышла…