Посещение Мясниковского дома разбудило в моем хозяине далекие воспоминания, и он легко отдавался им, едва я наводил его каким-нибудь вопросом о поляках. За самоваром у меня в комнате, или во время долгих негаснущих северных зорь на скамейке у ворот, он рассказывал мне бесчисленные истории о поляках-повстанцах. Он забыл почти все фамилии, помнил очень немногие имена, но их образы хорошо сохранились в его памяти.
Вот некоторые из них, записанные мною.
Особенно часто вспоминал старик бледного тонкого шляхтича, фамилия которого не то пан Ревусский[361]
, не то как-то иначе. Глаза этого шляхтича смотрели из-под бровей так, точно они видели перед собой то, чего не видели другие. Он всегда молчал и отзывался только при одном вопросе:— Какие вести из Польши?
Тогда он весь вспыхивал и горячо, и много рассказывал о развертывающемся в Польше восстании, которого в действительности уже не было. Это был барин по виду и франт, чисто брился, носил столичный костюм и перстень на пальце, а провел всю свою ссылку на нарах в Мясниковском курятнике.
Таких было много, и среди них были настоящие революционеры, но революционеры-мечтатели, поклонники свободы. Их создало то, совсем особое время, когда все классы польского народа жили одинаково идеей национального освобождения. Вся страна была охвачена порывом борьбы за независимость от русского царизма, за государственное освобождение Польши. Целыми годами, десятилетиями весь польский народ горел этой борьбой, и польскую молодежь не раз одолевали массовые порывы к подвигам, к самопожертвованию, к мученичеству за Польшу.
Эти люди тысячами выбрасывались в Сибирь на каторгу и ссылку, и там предавались мечтам о свободе, горя в воспоминаниях все той же жертвенной идеей борьбы за родину.
Руководящую роль в этом движении играла интеллигенция из шляхетского сословия, но в нем в массе участвовали и крестьяне. С другой стороны, среди польских революционеров того времени было немало и аристократов или сыновей крупных помещиков-магнатов. Такое уж было время и смешение классов.
— Бывало, встретишь пана Ревусского па улице, — говорил старик, — поклонишься, пожмешь дружески руку и спросишь: «Ну, как дела, пан Ревусский?» И — уже довольно. Для него не было на свете никаких дел, кроме дела восстания в Польше. Он наклонится к уху и скажет:
— А знаете, у городничего уже есть бумага!
— Какая бумага?
— Вся Польша восстала… Теперь непобедима. Это не то, что было наше дело. Теперь научились. Все идут дружно. Ваше правительство и царь поняли положение и уже готовы идти на мир. Понимают, что их дело безнадежно, когда весь польский народ восстал.
— Ну, а какая же бумага?
— Да что, теперь все кончено! И городничий, и все власти повыше скрывают и боятся передать ее, как бы мы здесь в Сибири все сразу не восстали. Но все равно, не сегодня, завтра все должно само раскрыться.
— Да ведь, если раскроется, что в Польше восстание, вам всем лихо будет.
— Что вы, что вы! Там победа. Мы будем свободны, и все понесемся в Польшу.
Казначей недоумевал, не понимал, как этот поляк мог носить в себе такую неугасимую веру, как он мог таинственно говорить два года подряд, при каждой встрече одно и то же, все про ту же бумагу, полученную, будто бы, городничим. Но у него не хватало духу открыто усомниться. Вероятно, за это пан Ревусский ценил его, как единственного русского слушателя, поддерживавшего его веру.
— Мы будем не сегодня, завтра свободны, — говорил он, — и прямо полетим на родину.
Его только заботил один вопрос, с которым он приставал к казначею: найдется ли в Ялуторовске достаточно лошадей, чтобы ссыльные повстанцы могли выехать из него сразу все вместе, больше ста человек.
— Нам нужно 30, а то и больше троек и повозок, — говорил повстанец. — Вот увидите, что будет, когда поедем. Сюда нас привели в ручных кандалах и под конвоем. Отсюда мы полетим с песнями, с нашими знаменами. Нельзя, чтобы кто-нибудь из-за недостатка лошадей отстал.
Не подавая виду о своих сомнениях, казначей говорил, что с лошадьми не может быть задержки. Начальство должно будет послать за ними на соседние почтовые станции, и все уедут.
— Да, да! Конечно! Они должны взять лошадей с той части тракта, что останется сзади нас, — соглашался повстанец.
Казначея тоже волновали эти заботы о лошадях, но только совсем с другой стороны: он поглядывал на повстанца с опасением, что он вот-вот просто спятит совсем с ума. Поляк иногда догадывался о мыслях казначея, брал его за плечо, улыбался снисходительно прямо в лицо, как человеку, живущему в неведении мировых событий, в норе среди сибирских болот и лесов, в слепоте.
Но бывали дни, когда пан Ревусский не выдерживал и вдруг срывался. Тогда он начинал кричать, что не он, а все неверующие в Польшу — слепые безумцы и кроты. Тогда он схватывал казначея за руки, сжимал их и кричал:
— Я поляк! Я не могу жить, если не думаю, не верю, что наша Польша уже свободна.