Тогда казначей сдавался и говорил, что, конечно, самим полякам виднее. И порыв повстанца проходил, он успокаивался и снова улыбался. А когда они расставались, то и самому казначею казалось, что может быть пан Ревусский и прав, что действительно люди, закупоренные, заброшенные в болота, среди глухих лесов Сибири, ничего не могут знать.
Вспоминая встречи с паном Ревусским, казначей удивлялся, как этот человек действовал на всех стихией своей веры. Даже он, русский, сибиряк, взрослый и трезвый человек, начинал сдаваться, как же в таком случае этот ссыльный повстанец влиял на своих, на тех, кто одинаково, как он, не мог жить, не веруя в свободу Польши! Он сплотил вокруг себя кружок самой зеленой молодежи, человек одиннадцать или двенадцать. Они держались за него и грелись его верой, и первое лето они все при встречах также таинственно улыбались, как люди, знающие радостную тайну.
Никто из них не хотел устраиваться, и жили все в Мясниковском доме по закутам, так как никто из них не принимал еще всерьез своего положения пожизненной ссылки. Другие повстанцы ссыльные, что были «потрезвее», проживши лето, к осени приискали себе места для жительства, или в обывательских домишках в городе или даже перебрасывались в села. Пан Ревусский называл их презрительно «маловерами и несчастными людьми», и сам остался вместе со всей своей компанией зимовать в доме Мясникова.
Первую зиму здесь проводили человек 35 или 40, и четверо из них расплатились за свою веру в скорую свободу смертью: от холода они разболелись и незаметно растаяли, как свечи от огня. Но пан Ревусский, как будто не заметил этого, и на весну еще нервнее и резче воспламенился. И даже довел было своих друзей до того, что они хотели идти связывать городничего и требовать, чтобы он показал им бумагу об их освобождении и о победе восстания в Польше. Так просто, без рассуждения, на одной преувеличенной вере он почти дошел до мысли об открытом восстании горсточки людей, всего в десять с небольшим человек, и им казалось, что они должны были иметь успех.
А на тот случай, если бы не оказалось скрытой бумаги о свободе, они должны были бежать из ссылки в леса и там, как сибирские бродяги, прячась днем, прокрадываться по тракту по ночам, держась пути к востоку, а там — в Монголию, в Китай, в Америку, оттуда в Европу, и в заключение — в свою родную Польшу!
Старый казначей говорил, что Ревусский, наверное, осуществил бы свой план нападения на городничего и затем побега, если бы его вера в продолжение восстания в Польше не была бы такой твердой.
На зиму он опять остался с своей компанией в Мясниковском доме и жил в той самой закуте, где я осматривал матрац, таз и каганец для светильни.
Но едва наступили холода, все начали болеть. А сам пан Ревусский схватил воспаление легких. Захворавши, он послал за казначеем, и тот решил спасти его. Как ни упрямился экзальтированный повстанец, но спокойный и выдержанный сибиряк одолел его и перевез в ту самую комнату, где жил потом я. Он привез к нему врача, ссыльного поляка из села верст за 30 от Ялуторовска, и дежурил с ним поочередно и с женой у постели больного. Но тот был слишком истощен, не выдержал высокой температуры и умер, ничуть не сознавая, что пал жертвой своей веры.
В болезни его настроение было даже яснее и выше, чем у здорового. В последний день в бреду он командовал восстанием, кричал, что тираны прогнаны, и народ взял власть, и вместе со своими товарищами ссыльными с каторги, из рудников и из всех городов и сел Сибири уезжал торжественно с песнями и со знаменами в свободную Польшу, где все горит зарею новой, свободной и счастливой жизни.
В гробу он лежал такой странно-спокойный и красивый, точно сбылась его вера и была объявлена его заветная, скрытая городничим бумага. Ссыльный ксендз[362]
совершал отпевание как-то особенно трагично и не мог сдерживать прорывавшихся рыданий. Вся ялуторовская польская повстанческая колония провожала его гроб.На кладбище, у вырытой в снегах могилы, казначей, один из русских, стоял среди повстанцев и печально глядел на их хмурые лица и стиснутые челюсти. Хороня товарища, они все, как один, будто допрашивали свою судьбу, не придется ли и им всем умереть также здесь в сибирской глуши, и не будет ли и их прах лежать в вечной мерзлоте, где над ним будут напластовываться по зимам страшные саженные покровы снега.
Первой весной казначей вместе с товарищами пана Ревусского поставили на его могиле большой березовой крест, и они посадили на ней цветы. Но это было в первую весну. За все последовавшие затем 40 с лишком лет, сколько раз он ни бывал на кладбище, когда хоронили обывателей из ссыльных, он ни разу не видел цветов на могиле пана Ревусского, которая быстро обросла кругом другими, такими же заброшенными, сиротскими могилами поляков.