При взгляде на Медве я разом потерял ту непродолжительную, эфемерную умиротворенность, которую бог знает как сумел в себе накопить. «Интересно, что сталось дома с моими инструментами?» — беспокойно подумал я. В сумерки мне порой еще вспоминались разные разности. В Будапеште, в прихожей на нижней полке большого белого шкафа у меня хранились кое-какие инструменты. Лобзик, напильники, клещи, молоток, а еще новый коловорот. О нем-то я и подумал в первую очередь. Но тут же на это мимолетное ощущение наслоилось другое, совсем иного свойства. Глухое безразличие. Хладнокровная мысль о том, что судьба моих инструментов теперь не имеет никакого значения. Но пнул Медве я не поэтому. Скорее всего, как мне кажется, просто по привычке. С помощью множества разнообразных, тонко нюансированных пинков мы умели выражать очень многое, чего даже нельзя облечь в слова. Это было самостоятельное, не заменяемое ничем другим средство выражения, такое же, как речь, письменность или живопись, музыка или поцелуй, и раз начав, к нему можно было привыкнуть.
3
Медве пинали все кому не лень. Однажды я тоже имел на то достаточное основание — он вызывающе ко мне приставал, но тогда у меня не было охоты. Раньше я никогда никого не пинал. И попав сюда, тоже никого первые три или четыре недели — во всяком случае не меньше двух недель — никого за исключением Элемера Орбана. Об этом впоследствии я тоже жалел. За исключением этих двоих, Медве и Орбана, я не мог бы никого пнуть, смелости бы не хватило. Даже Белу Заменчнка.
Медве на второй неделе сдуру сцепился было с тщедушным Вороном. Его страшно избили. Он упорно не желал приспосабливаться. Я, например, разобрался в здешних порядках гораздо быстрее. Здесь из вас выкуют настоящих людей, твердил нам Шульце. Один за всех, все за одного. Заткнись. Цацкаться не будем. И я в этом не сомневался.
Некоторые сентенции Шульце высказывал по-немецки: «Maul halten und weiter dienen»[13]
. Или мужественно и страстно: «Бог, король, отечество!» Или юмористически: «Храбрец из сортира, полные портки». Но как бы и что бы он ни говорил, я знал, что это действительно так. Ставить под сомнение неограниченную власть Шульце никому и в голову не пришло бы. Богнара еще можно было ругать, но Шульце стоял выше наших личных симпатий и антипатий. Ненавидеть его было бы смешно и бессмысленно. Никто и не требовал от нас, чтобы мы его любили, но, казалось, этот путь легче. А вот Мерени и его дружки были любимцами Шульце, его помощниками и заместителями.Все они были на год-два старше нас. После первого года обучения они провалились более чем по двум предметам и остались повторять все сначала. Наибольшим могуществом обладал Мерени, под ним ходили все остальные, но каждый в свою очередь стоял на отведенной ему ступеньке власти, начиная сверху от четырех или пяти вожаков из окружения Мерени и кончая совершенно беззащитным Белой Заменчиком. В самом низу этой иерархической лестницы, гораздо ниже Заменчика находились мы, новички.
Шандор Лацкович тоже был второгодник, но он присоединился к нашему потоку, чтобы учиться вместе со своим младшим братом Йожи. Энок Геребен второгодником не был, напротив: он, как образцовый ученик, носил две нашивки и две пуговицы на воротнике, но том не менее тоже числился среди сильных мира сего. А вот пятый из второгодников, Янош Гержон Сабо, стоял на ступеньку ниже остальных четырех; он держался особняком от группы Мерени, Хомолы, Бургера и Ворона. Имя тщедушного, щербатого, с мерзким лицом Ворона на самом деле было Янош Варга. Это я уже знал. И полагал, что знаю уже немало.
Полагал я также, что завязал дружбу с Гержоном Сабо. Гержон Сабо был большим, сильным, неповоротливым и тугим на соображение малым. Он ни во что не желал ввязываться. Его голубые глаза, подобно взгляду укротителя хищников, излучали кроткое безучастие, тупую доброжелательность. Он, несомненно, подобно первому ученику Драгу, пользовался своего рода правом неприкосновенности, но, казалось, не имел у Мерени и его дружков того авторитета, которым стоило воспользоваться. Он тоже, как правило, со смехом наблюдал, как издевались над Элемером Орбаном, но никогда не принимал в этом непосредственного участия. В его смехе мне даже слышалось своего рода снисходительное, отеческое добродушие, смягчавшее жестокость остальных.
Душевный мир Гержона Сабо, помимо всего прочего сидевшего рядом со мной в столовой, стал для меня важен потому, что в субботу 15 сентября я подарил ему рулон чудесной желтой оберточной бумаги.
На последнем уроке перед ужином мы наводили порядок в классе. Я намеревался выстлать бумагой внутренность своего столика, как это сделал Цолалто и другие. Мы переняли эту моду от Жолдоша, и она быстро распространилась. В моем распоряжении был большой рулон красивой желтой оберточной бумаги и рулон поменьше. Я вызволил их из чемодана, еще когда сдавал его на хранение. Но у меня не было кнопок. У Цолалто была целая коробка, но он просил в обмен маленький рулон. Я не соглашался, так как предназначал его для заднего ящика.