К половине седьмого было уже совсем светло. Мы дожидались в классе капитана Кузмича, поскольку первым уроком шла математика. Кенгуру, как обычно, запаздывал. Фидел Кметти из трубки обстреливал сзади затылок Медве, и маленькие ослюнявленные бумажные катышки по большей части ложились точно в цель.
В сентябре солнце поднималось еще рано и освещало спальню. Потом рассвет стал все более и более запаздывать. Сначала стало светать только на зарядке. Потом уже в столовой зажигали лампы, и окна мало-помалу светлели, пока мы завтракали. Еще позже рассветало только во время первого урока, в декабре уже во время второго. Медве появился здесь в сентябре, как и все мы, с задранным носом. Наши черты менялись довольно быстро, мягкость и безотчетная подвижность мышц лица исчезли, но Медве и в конце сентября оставался все таким же гордым.
У Фидела Кметти тоже было тонкое, девическое лицо, хотя совсем не такое, как у Тибора Тота. За это его звали Лапочкой. Тогда ламп в классе не зажигали, такие светлые были утра. На небе ни облачка. Почти все катышки Лапочки попадали Медве в затылок, но он не оборачивался. После отъезда матери он заметно переменился. Спокойно, не нервничая, сидел на своем месте и думал о своем родном городе. Будапешт раскинулся на берегах Дуная. Древнее поселение. Первый район: Вар, Кристинаварош, Табан. Ну а Ладьманёш? Второй район: Визиварош, Орсагут. С мостов можно глядеть вниз на воду; лучше всего с моста Ференца Йожефа или с моста Эржебет, там, где ходит двадцать седьмой. Внизу колышутся неспокойные темно-зеленые воды.
Еще совсем недавно, когда катышки попадали ему в шею, Медве не выдерживал, вскакивал на стул и, обернувшись, орал на Лапочку Кметти. Его ярость вызывала всеобщее веселье. У него еще бывали такие вспышки, хотя все реже и реже, но после свидания с матерью он сильно изменился: стал ко всему безучастен и долгое время вообще не вытворял ничего смехотворного и буйного в таком роде.
Он отер шею, но не оглянулся; бумажные катышки его не волновали. Он ждал мать. И приказы он выполнял тоже равнодушно. Во вторник, под конец строевых занятий Шульце непонятно почему, видимо из-за Имре Ашбота, подмел ими весь плац. Лечь! Встать! Двадцать раз, тридцать раз. При вставании шеренга делала шаг вперед: и так, шаг за шагом, полурота двигалась до дальних футбольных ворот.
— Встать! Лечь! — Шульце гаркал свои команды уже издалека, так как сам не двигался с места. — Встать. Кругом! Лечь!
Грязи еще не было, и Медве, бросаясь в траву, на мгновение мягко опускал и голову. Растянуться так доставляло удовольствие, хотя через секунду приходилось вскакивать вновь. Но ему это было нипочем. Он ждал мать, остальное его не волновало.
— Встать!
Собственно говоря, он начал ее ждать с того момента, как она уехала. И ждал каждый день. И так как она не приезжала, он каждый день испытывал разочарование. Хотя он и знал, что надеяться безнадежно, и хуже всего было сознание, что ничего другого ему не остается. Кроме этой безнадежной надежды ему не оставалось ничего другого. И он цеплялся за нее.
Лишь позднее, с течением недель, он постепенно начал вспоминать, что мать что-то сказала ему на прощание; что-то вроде того, что она, наверно, больше не приедет, полковник отсоветовал ей это: мол, на это смотрят с недовольством, это противоречит их педагогическим принципам в может повредить самому курсанту. Медве тогда не понял, не обратил на это никакого внимания. Это было что-то невзаправдашнее, как манекен в витрине; игра взрослых в слова; зачем говорить такое? Ведь мать прекрасно знает, что приехать необходимо.
Приехать необходимо, ибо если она не приедет, будет поздно. Случится что-то непоправимое. Ведь тогда, значит, и мать не поняла его; не поняла того, что он не смог выразить в словах. В самом деле, и смех и осанка ее скорее свидетельствовали о том, что она не поняла его.
Медве уже приходилось убеждаться, насколько несовершенны его возможности владеть своими словами и поступками, и все же, даже если он не то говорил и не то делал, фальшивая, искаженная наружная оболочка никогда не обманывала его мать, в глубине души она ясно его понимала. Он верил в то, что, помимо несовершенных слов и трудноуправляемых поступков, между людьми существует значительно более целостное, естественное и загадочное взаимопонимание. Верил в то, что люди могут непосредственно заглянуть друг другу в душу. Теперь эта вера пошатнулась. Пошатнулась, но потом вновь окрепла. И ее вновь захлестнули растущие волны сомнения, и она вновь выстояла.