Спустя полминуты ему пришлось повторить свой вопрос, ибо Драг, словно не понимая, только смотрел на него с отпавшей челюстью.
— Что ты про меня говорил?
Драг сначала медленно побагровел, а потом крикнул, чтобы Эттевени убирался с его пути. Он был настолько разъярен, что едва мог говорить. Усевшись на свое место, он с трудом перевел дух, потом достал книжку, тетрадь и задумался. Нахмурившись, он некоторое время сидел молча, затем вдруг встал и повернулся к Эттевени:
— Я не позволю так со мной разговаривать!
В его крике чувствовалось подавленное негодование.
— Эттевени! Ты понял?
— Что? — Эттевени невольно поднялся с места.
— Я говорил только правду. Я не люблю врать.
Драг бросал слова Эттевени наискось через несколько столов, глаза его блестели. Он и вправду не любил врать, это было общеизвестно.
— Прими к сведению, — уже спокойнее закончил Драг и, немного постояв в нерешительности, словно чего-то не договорил, молча уселся на свое место.
Эттевени, растерявшись, постоял еще с минуту, потом пожал плечами и тоже сел. У Калмана Якша, которого вызвали пятым или шестым, Эттевени уже ни о чем не спрашивал.
Якш вернулся, опустив голову, не глядя по сторонам, совсем не так, как Драг. Он был сиротой; его отец погиб на фронте, мать умерла, в Сегеде у него оставалась только старая бабка, которая была совладелицей табачного ларька. Если бы его отсюда поперли, то он нигде не смог бы больше учиться. Здесь он на казенном коште, а на обычную гимназию половины доходов с ларька не хватит. Может быть, если бы он все трезво взвесил и здраво оценил ситуацию, ему стало бы легче. Но он был всего лишь напуган и растерян. Спустя несколько лет, в высшем военном училище, он в течение года был моим соседом в одиннадцатой спальне. Тогда я узнал о нем еще кучу разных вещей, точнее говоря, мне открылись некоторые хорошие его стороны; хотя к тому времени мы, казалось бы, уже все друг про друга знали и на особые открытия рассчитывать не приходилось. Стало быть, более полный образ Якша составился у меня позднее, но я вовек не забуду выражения его лица, когда он снова сел возле Эттевени. Тогда-то он, если можно так выразиться, и потерял дар речи и навсегда остался немногословным.
Лёринц Борша с яростным видом ерзал на своем стуле и косился на сидевшего рядом с ним Эттевени. Он уже понял, что оплошал, и предвидел грядущие неприятности. Он не был готов к тому, что его вызовут первым, и теперь попал в историю с Эттевени, как в свое время Пилат в Евангелие. Сначала он сказал было, что карандаш у Якша отнял Ворон со своими приятелями. Но узнав, что на предварительном дознании, проведенном Шульце, это отрицал сам Якш, Борша постепенно коренным образом изменил свои показания и стал решительно утверждать, будто и записную книжку у Эттевени никто и не думал отнимать. Это была такая симпатичная книжечка в коричневой матерчатой обложке, с тоненьким, как спичка, желтым карандашом. Она очень понравилась Хомоле. Однако расследование, проведенное Шульце, достоверно установило, что записную книжку у Эттевени в самом деле отобрали, но с единственной целью передать ее господину унтер-офицеру, ибо Эттевени записывал в нее всякие непристойности, дискредитирующие вышестоящее начальство. Всего этого Борша не знал. И кроме того, он упорно стоял на том, что господина майора Молнара никто не называл напудренной павианьей задницей. Борша не был дураком; просто мы с Цолалто оказались в гораздо лучшем положении, да и вопросы нам задавали уже по-другому, ибо офицеры тоже учли оплошку Борши.
Итак, Борша солгал своим начальникам и, очевидно, состоял в сговоре с вконец разложившимся Эттевени. Он не только лгал, но говорил при этом неуверенным тоном и упорно открещивался от павианьей задницы. Лишь теперь он понял, чего от него добивались, но было уже поздно. Он с радостью расквасил бы Эттевени нос, но не мог теперь даже дотронуться до него.
Разговаривать с Эттевени тоже не разрешалось. Вот почему вспышка Драга была непонятна. Драг не обязан был давать отчет ни нам, ни тем более Эттевени. Однако, судя по его виду, он чувствовал необходимость как-то оправдаться. Несмотря на то что все мы вот уже второй день смотрели на Эттевени не только без сочувствия, но даже с отвращением. Во вторник в полдень он отбыл.
Уроков он уже не посещал. Когда мы все ввалились в спальню, чтобы взять мыло и полотенце для мытья рук перед обедом, он вовсю упаковывал свои вещи. Петер Халас чуть было не налетел на него, но в самый последний момент сумел-таки увернуться, словно огибал фонарный столб. Казалось удивительным, что телесная оболочка Эттевени продолжает существовать. Он уже не входил в состав роты, не был частицей нашей походной колонны; все то множество связей и отношений, паутинкой соединявших его с нами и определявших его место среди нас, его суть и видимость — все-все обратилось в ничто, он стал нам совершенно чужим. Теперь ему надо начинать все сначала, думал я с сожалением, какое бывает, когда что-либо пропадает даром.