(Я ставлю здесь скобки, поскольку в рукописи Медве, там, где он пишет про уход Эттевени, следующая фраза зачеркнута карандашом: «Вне всякого сомнения, истина была на его стороне, но нельзя же опрокидывать шахматную доску, когда тебе ставят мат, как нельзя и палить из тяжелых орудий истины по столь хрупкому объекту, как человеческое общество». Конечно, эта фраза и то, что она была впоследствии перечеркнута, характеризует главным образом самого Медве, видимо, он решил, что она несколько незрелая, или притянута за уши, или слишком уныла, или попросту безосновательна. Но отчасти она все же характеризует и то чувство, с которым мы смотрели, как Эттевени собирается в дорогу.)
Никто не жалел его. Еще в воскресенье кодла Мерени пустила слух, что он онанист. Одного этого слова было более чем достаточно, чтобы очернить Эттевени. Оно мерзкой заразой тотчас же пристало к нему. Я всем нутром воспротивился этому и очень тихо пробормотал Цолалто:
— Теперь ему пришьют такое…
Цолалто размышлял о чем-то своем; он взглянул мне прямо в глаза, но когда понял, что я сказал, лицо его стало замкнутым.
— Хотя бы и так, — сказал он. — Все равно. — И отвернулся.
С этого момента Эттевени не пускали одного в уборную. Двое, обычно Мерени и Ворон, входили вместе с ним в кабинку и наблюдали, как он справляет нужду. Сначала дело не шло на лад. Но в конце концов Эттевени пришлось сдаться. Когда они вошли в класс, Мерени кивком подозвал его к себе.
Дело было после богослужения, незадолго до обеда. Шульце уже ушел. Он завершил свои распоряжения, частично вечером, частично утром, но догадаться, о чем он думает и что скажет лысому подполковнику в понедельник, было невозможно. И пока ничего не выяснилось, измываться над Эттевени казалось делом рискованным, а то и вовсе неразумным. Это было понятно, и я чуть ли не преклонялся перед мудростью кодлы Мерени, поставившей Эттевени вне закона так, чтобы его и пальцем не тронули. С субботнего вечера до середины воскресенья они и сами осторожничали. Эттевени таскался с нами, его лицо выглядело чуть-чуть более припухлым и румяным, чем обычно. Невидящим взором он смотрел прямо перед собой. Понимая, что его игнорируют, он всем своим видом выражал безразличие. Замкнувшись в своем одиночестве и молчании, он сохранял некую видимость достоинства. До тех пор, пока, после богослужения, Мерени это не надоело.
— А ну, поди сюда.
У меня захолонуло сердце. Шум в спальне как обрубило, все застыли на своих местах.
Эттевени машинально двинулся было к Мерени, но потом остановился. «Чего тебе? Ну, чего?» — бормотал он нервно и дерзко, но тем не менее сделал еще несколько шагов по направлению к Мерени.
— Сюда.
— Чего тебе? — снова спросил Эттевени, но выполнил приказ и встал возле Мерени.
— Руки по швам, — сказал Мерени. — Ну, кто из нас врет?
Эттевени опустил руки и не ответил. Он долго выдерживал взгляд Мерени, но потом заморгал и опустил глаза. И тотчас получил пощечину слева и покачнулся.
— Можешь еще жаловаться и на это! — заорал на него Мерени. — И на это! — Он ударил его коленом в живот и тут же начал бить скорчившегося Эттевени по лицу. Потом схватил за руки и рывком выпрямил.
— Руки по швам. Кто из нас врет?
Эттевени в попытке взбунтоваться хотел было просто отойти от Мерени, но не смог, хотя от пощечин его внутреннее сопротивление каким-то образом только нарастало.
— Ты… ты…
Он пытался что-то выговорить, но, по-видимому, Мерени разбил ему нижнюю губу и нормально говорить он не мог. Он сглотнул слюну и лишь только снова начал свое: «Ты… ты…» — тут же вновь получил две жестокие пощечины, справа и слева, и это его неожиданно отрезвило. Он застыл на месте и опустил глаза.
В конце концов Мерени сорвал с него пуговицы отличника — так что воротник надорвался и весь китель перекосился. Но после этого Эттевени не трогали до вечера понедельника. Только сопровождали его в уборную, а Ворон перед отбоем сорвал с него одеяло, заржал и отошел; а еще Эттевени не позволяли умываться и мыть руки. В понедельник перед ужином Мерени вновь подозвал его к себе. Но на этот раз Эттевени просто пожал плечами и остался сидеть на своем месте. Мерени подошел сам, одним движением заломил ему руку за спину и, пиная его, вытащил на возвышение. Там он его отпустил.
— Смотрите.
Мы смотрели. Губы Эттевени распухли и растрескались. Сзади из-под воротника торчал подворотничок. Эттевени стоял с упрямым, строптивым выражением на лице, опустив глаза. Мерени, прищурившись и не двигаясь, смотрел на него; только раз за довольно длительное время лицо Мерени перекосило так, словно у него зачесался нос и его нельзя потереть, поскольку руки чем-то заняты, была у него такая привычная беглая гримаса; но в тот же миг его лицо вновь разгладилось и застыло.
— Можешь уходить, — сказал он Эттевени.
Когда во вторник Эттевени действительно ушел, ушел навсегда, — о нем никто не сожалел. Пусть идет к черту, трусливый доносчик. Безвольный, развратный тип. Онанист.