Предвосхищая как минимум на полвека замечания Беньямина о том, что желания оставляют оттиск на «тысячах жизненных конфигураций», этот отрывок создает потрясающий, экстраординарный образ. Тем не менее следует помнить – «нежные приветствия дружбы, родства и любви», которые «возносились над останками усопших»734, очаровали отнюдь не одного неизвестного автора «Мученика». Схожие чувства проявились в прекрасных работах Жан-Виктора Шнетца, романтика с неоклассической выучкой (он учился у Жак-Луи Давида). Его «Похороны молодого мученика в катакомбах Рима» (1847) обозначают разрыв между энтузиазмом, с которым он выписал борцов Июльской революции, споря с образами Эжена Делакруа735, – и неоклассицизмом его учителя (чья «Клятва Горациев» по-своему вдохнула новую жизнь в якобинские настроения).
Современным читателям, которых так стремительно перевели в агиографический регистр, простительно сомнение в исторической достоверности романтических размышлений на тему жизни в подземельях. Тем не менее мало кто будет спорить с тем, что представление о совместностях как подпольной активности (существующей внутри, но в то же время – и под обустроенным миром) оказалось устойчивым образом желаемого. Вариации на тему этого образа прочитываются и в «О Граде Божьем» Блаженного Августина, и в «Соборе Парижской Богоматери» Виктора Гюго. Роман Гюго выписывает галлюциногенные рассуждения о средневековом общем, противопоставляя его буржуазному миру, презираемому романтиками. Двор чудес, представленный в романе, разрывает концептуальные различения с живостью, присущей тем, кто ломал заборы и изгороди, сражаясь с огораживанием. О Дворе чудес говорилось как о «том магическом круге, где бесследно исчезали городские стражники <…> [как о] квартале воров – этой омерзительной бородавке на лице Парижа <…> клоаке, откуда каждое утро выбивался и куда каждую ночь вливался выступавший из берегов столичных улиц гниющий поток пороков, нищенства и бродяжничества». В то же время Двор был тем самым пространством, где «цыган, расстрига-монах, развращенный школяр, негодяи всех национальностей <…> превращались ночью в разбойников».
В этом городе, как в пандемониуме, казалось, стерлись все видовые и расовые границы. Мужчины, женщины и животные, возраст, пол, здоровье, недуги – все в этой толпе казалось общим, все делалось дружно; все слилось, перемешалось, наслоилось одно на другое, и на каждом лежал общий для всех отпечаток736.
Описания Гюго позволяют нам понять, с какой легкостью романтики соединяли свою любовь к средневековому общему с обещаниями политических изменений. Эта эксцентричная смесь возвещала о победе подполья – области, отмеченной социальным распадом и, в конце концов, признаками смерти. «Собору» Гюго уже два века. Но образы, созданные им (и принадлежащие романтизму вообще), продолжают питать современную радикальную контркультуру, сообщая ее образам подпольных совместностей мифическую значимость. Прочувствовать это наследование образов позволяет описание протестного лагеря из сборника «Expect Resistance», созданного CrimethInc. В нем выражено уважение всем, чьи слова не расходятся с делами:
Я прибыл, когда заселение шло полным ходом. Все напоминало лагерь средневекового воинства: щиты, исписанные нечитаемыми лозунгами; котелки с парующим варевом, качающиеся над костром; закопченные лица варваров, переговаривающихся у огня на утреннем морозе. Увиденное казалось нереальным, отчаянно неподходящим нынешнему веку и уж тем более – моему району737.
Такие описания, безусловно, вдохновляют. Они не только развивают воображение и укрепляют нашу надежду на счастье, сводя воедино мифическое прошлое и наше настоящее; в то же время они вверяют нам конкретное видение достижимых результатов, к которым могут стремиться маленькие автономные пространства, вырезаемые из враждебных огороженных территорий, проглотивших нас. Нашу борьбу часто вдохновляют образы мифического прошлого, так редко указывающие на то, что в действительности следует делать, чтобы добиться искомого результата. Как мы и говорили ранее, неопределенность образов желаемого не позволяет их ухватить.