Занят он, вообще-то, и был. Хотя дело могло оказаться в телесной его изможденности от обилия пирушек, он начал замечать в сигналах сфериков кое-что необычное. Ловко разжившись мотором от одного из фонографов Фоппля, авторучкой, валиками и несколькими длинными листами бумаги, находчивый Монтауген соорудил грубое подобие осциллографа – записывать сигналы в свое отсутствие. Проект не счел нужным его таким снабжать, а на прежней станции ходить ему было некуда, вот до сих пор и не требовался. Глядя теперь на загадочные каракули пера, он подмечал некоторую регулярность либо тенденцию, которая могла оказаться чуть ли не шифром. Но не одна неделя ушла у него даже на то, чтобы решить: единственный способ понять, код это или нет, – попробовать его вскрыть. Комната замусорилась таблицами, уравнениями, схемами; он, похоже, трудился не покладая рук под аккомпанемент щебета, шипа, щелчков и колядок, но на самом деле он застрял. Что-то его не подпускало. События повергали его в робость: однажды ночью во время очередного «тайфуна» осциллограф сломался – безумно застрекотал и зачиркал. Поломка была незначительная, и Монтауген сумел все исправить. Не понял он одного: случайна ли неисправность.
Он повадился бродить по дому в неурочное время, неприкаянно. Будто «глаз» в его сне о Фашинге, он теперь обнаружил в себе дар наития: ощущение момента, извращенную уверенность не в том, сто́ит ли, а в том, когда подглядывать. Вероятно, укрощенный изначальный жар, с которым он смотрел на Веру Меровинг в первые дни осадной гулянки. К примеру, опираясь в унылом зимнем свете на коринфскую колонну, Монтауген слышал невдалеке ее голос.
– Нет. Пусть и невоенная, но это не ложная осада.
Монтауген закурил и выглянул из-за колонны. Она сидела в альпинарии со стариком Годолфином, у пруда с золотыми рыбками.
– А вы помните, – начала она. Но тут же заметила, быть может, что боль возвращения домой душит его сильней любой петли памяти, которую она бы могла свить, потому как дала ему себя перебить:
– Я перестал верить в осаду – это всего лишь военная тактика. С этим было покончено больше двадцати лет назад, еще до вашего любимого 1904-го.
Снисходительно она объяснила, что в 1904-м она была в другой стране, а год и место не обязательно должны включать в себя персону физически, чтобы возникало некое присвоение.
Годолфин такого не понимал.
– Я консультировал русский флот в 1904-м, – вспоминал он. – Моему совету не последовали, японцы, как вы помните, закупорили нас в Порт-Артуре. Боже праведный. То была осада в великой традиции, она длилась год. Помню замерзшие сопки и жуткое нытье этих полевых мортир – они кашляли дни напролет. И белые прожектора обшаривали позиции по ночам. Ослепляли. Набожный субалтерн без руки – рукав его был пришпилен к груди наподобие перевязи – говорил, они похожи на пальцы бога – ищут, чье бы мягкое горло сдавить.
– Мне 1904-й подарили лейтенант Вайссманн и херр Фоппль, – сообщила ему она, как школьница, перечисляющая подарки на день рождения. – Как и вам подарили вашу Вайссу.
Едва ли вообще миновало какое-то время, прежде чем он воскликнул:
– Нет! Нет, я там бывал. – Затем голова его с трудом повернулась лицом к ней: – Я не рассказывал вам о Вайссу. Или рассказывал?
– Рассказывали, конечно.
– Сам я Вайссу едва помню.
– Ее помню я. Запомнила за нас обоих.
–
– Мне за сорок, – улыбнулась Вера Меровинг, – и я, конечно, все помню. Дузе мне тоже подарили – подарил тот же человек, вообще-то, кто подарил ее Европе, больше двадцати лет назад, в «Il Fuoco»[138]
. Мы были в Фиуме. Другая осада. Предпоследнее Рождество, он назвал его Рождеством в крови. Он подарил мне ее как воспоминания, у себя во дворце, а «Андреа Дориа» забрасывал нас снарядами.– Они отправлялись на Адриатику отдыхать, – с глупой улыбкой произнес Годолфин, словно воспоминание принадлежало ему; – он, голый, загонял свою гнедую кобылку в море, а она ждала на променаде…