В комнате у Монтаугена был бренди, но лицо у Вайссманна оставалось оттенка сигарного дыма. Разговаривать он не захотел. Напился и тут же уснул в кресле.
До раннего утра Монтауген трудился над шифром – и не добился, по обыкновению, ничего. Он то и дело задремывал, а хмыканье динамика будило его. Хмычки эти, на слух Монтаугена, в полусне, походили на тот другой смех, от которого мороз шел по коже, и засыпать как-то уже не хотелось. Но он засыпал, урывками.
Где-то в доме (хотя и это могло ему присниться) хор затянул «Dies Irae»[140]
григорианским хоралом. До того громко, что Монтауген проснулся окончательно. В раздражении кинулся к двери и выскочил наружу – потребовать, чтобы потише.Миновав кладовки, он обнаружил, что прилегающие коридоры залиты светом. По беленому полу тянулись кровавые кляксы, еще влажные. Заинтригованный, он пошел по следу. Кровь провела его ярдов пятьдесят – за портьеры, за углы, к, вероятно, человеческой фигуре, лежавшей под куском старой парусины, загораживая дальнейший проход. За нею пол коридора сверкал бело и бескровно.
Монтауген бросился вперед рысью, аккуратно перепрыгнул фигуру, чем бы она ни была, и дальше бежал трусцой. В итоге оказался в начале портретной галереи, по которой они когда-то танцевали с Хедвиг Фогельзанг. От головы его по-прежнему несло одеколоном. На полпути, при свете ближайшего рожка, он увидел Фоппля – тот, в своей давней форме рядового, стоял на цыпочках и целовал какой-то портрет. Когда он ушел, Монтауген присмотрелся к латунной табличке на раме – проверить свои подозрения. То был и впрямь фон Трота.
– Я его любил, – рассказывал ему, бывало, Фоппль. – Он научил нас не бояться. Невозможно описать это внезапное освобождение; уют его, роскошь; когда знаешь, что можно безопасно забыть все из-под палки вызубренное про ценность и достоинство человеческой жизни. У меня в
За спиной шарканье ног. Монтауген обернулся; там стоял Годолфин.
– Эван, – прошептал старик.
– Прошу прощения.
– Это я, сын. Капитан Хью.
Монтауген шагнул ближе, полагая, что Годолфина могло подвести зрение. Но подводило его кое-что похуже, и в глазах его ничего примечательного, кроме слез, не было.
– Доброе утро, капитан.
– Не нужно больше прятаться, сын. Она мне сообщила; я знаю; все хорошо. Можешь опять быть Эваном. Отец рядом. – Старик схватил его за руку повыше локтя и доблестно улыбнулся. – Сын. Нам пора домой. Боже, как давно нас там не было. Пойдем.
Стараясь понежнее, Монтауген позволил морскому капитану, как лоцману, вести себя про коридору.
– Кто вам сообщил? Вы сказали «она».
Годолфин стал невнятен и уклончив.
– Девушка. Твоя. Как ее бишь.
Прошла целая минута, прежде чем Монтауген припомнил о Годолфине достаточно, чтобы спросить – с некоторой потрясенностью:
– Что она с вами сделала.
Головка старика поникла, скользнула по руке Монтаугена.
– Я так устал.
Монтауген наклонился и поднял Годолфина – весившего, казалось, меньше ребенка, – и понес его по белым пандусам, меж зеркал и прошлых гобеленов, средь множества отдельных жизней, дозревших лишь в эту осаду, каждая скрыта за своей тяжелой дверью; через весь гигантский дом к своей собственной башенке. Вайссманн по-прежнему храпел в кресле. Монтауген положил старика на свою круглую кровать, накрыл ватным стеганым одеялом из черного атласа. Потом встал над ним и запел: